Личный кабинет
Дневники

09.11.2010, 10:04
Татьяна Родионова

Гарин-Михайловский Н.Г. Студенты.

Карташев смотрел в лицо Шацкого.
- Ты шутишь или серьезно говоришь?
- Я говорю то, что я и сделаю... А Васька никогда ничего не сделает,
потому что в нем не один, а два и даже три человека сидят: один - зависимый
от всего остального общества, другой - зависимый от кружка, а третий - он
сам, раздвоенный, расстроенный... черт знает что...
Шацкий сморщился от боли и замолчал.
Карташев тоже молчал и вдумывался в слова Шацкого.
- Это ничему не мешает, - отвечал Шацкий. - Есть на свете, конечно,
"священный огонь"... У кого он есть, так и есть, - деньги не только ему не
помешают, а помогут...
- Да, но если я за деньгами погонюсь, то я там и останусь.
- Значит, не священный огонь!.. В Америке для юноши идеалом ставится
богатство, и это не мешает быть у них Брет-Гартам... И всей Америке не
мешает шагать черт знает как вперед, потому что, само собой, там каждый,
делая свое дело, делает этим самым и общее громадное дело... потому что
жизнь не богадельня, а мастерская... А что из этой мастерской выходит, об
этом и говорит нам Корнев... и это, конечно, поймет такой же новый Корнев
следующего поколения с своего маяка, но жизнь и от него уйдет... Для науки
это нужно и для прогресса тоже, но для несущейся мимо жизни c'est bete
comme tout...* и жизнь идет, как идет, и вперед ее не забежишь, потому что
там впереди еще нет никакой жизни... И вот этот, вот, что развалился в
военной форме в своей коляске, он лучше подходит к требованию этой жизни,
потому что его прет, и он прет без рассуждения...
______________
* это глупо, как всё... (франц.)

- И ты его больше уважаешь?
- Я презираю его столько же, сколько и бессильный протест, но я хочу
иметь право презирать... хочу иметь свое войско... деньги... и это
американец понимает.
- Что ж американцы? их жизнь вовсе уж не такая симпатичная.
- Да?
- А конечно... эксплуатация самая дьявольская.
- Да, да... у нас ее нет... Вот это и есть гнусный сентиментализм и
фарисейство: сами гнием на соломе, соломой питаемся, кулачество, с каким не
сравнится никакая Америка!.. сами нищи духом, волей, знанием даже нашей
действительной жизни... и ни к черту не годимся, а Америка - дрянь... не
симпатичны... Факир индийский - недосягаемый идеал для нас: у того хоть
мужество есть - прямо лечь и лежать, отказаться от всего. Глупо, глупо все
это... Презрение к подлецам вообще, а в частности у такого же подлеца в
услужении?.. нет, мой друг, слуга покорный... Приходи, когда у меня будет
несколько миллионов, я тебе с удовольствием один дам на газету, а вы, как
тараканы на морозе, полопаетесь... но жалкой, зависимой роли я не желаю
играть... Не желаю!! Не желаю!!
________________________________________________________________________

Недели через две, в начале мая Карташев отправился в редакцию узнать о
судьбе своей рукописи. В этот же день начинались экзамены первой группы его
курса у знаменитого профессора. Первоначально Карташев хотел держать именно
в первой группе, чтобы скорее ехать домой, но "повесть" отняла много
времени, и Карташев перенес экзамен в пятую, последнюю. После редакции он
решил зайти в университет, чтобы присмотреться, как экзаменуют, что
спрашивают и на что особенно следует ему поналечь. Непройденных оставалось
у него всего три последних листа из восьмидесяти четырех листов всего
курса. Таким образом, положение дел с университетскими экзаменами обстояло
почти блистательно и нимало не тревожило Карташева. Зато волновало, что
сегодня ему скажут в редакции.
Быть или не быть? Примут или не примут - одинаковое количество шансов
и за и против, и если в данное мгновение охватывало тоскливое предчувствие,
что не примут, то дома следующего квартала были такими же свидетелями
откуда-то вдруг появлявшейся надежды. Радость, впрочем, и не могла не
охватывать: весеннее утро было полно кругом непередаваемой прелести. В
парке уже тонкой, прозрачной паутиной нежных листочков окутались деревья,
прозрачный туман быстро исчезал в молодых лучах солнца, вдали сверкали
какие-то неясные образы - смесь действительности, аромата весны, яркого
утра; крупные капли росы еще горели на выбегавшей молодой травке; легкий
ветерок, играя, закручивал пыль улицы и уносил ее легко и беспечно далеко
вперед.
Сверкнула Нева, могучая, плавная, в дымке тумана, в лучах солнца. На
левой стороне ее оставалась тихая, спокойная, как городок провинции,
Петербургская сторона с высоким шпицем Петропавловской крепости; по правую
- росли один за другим в неподвижном величии громадные многоэтажные дома.
Дворцовая набережная, гранит, Летний сад, часовня у входа; яркое утро,
нарядные дамы, их кавалеры: военные, штатские в цилиндрах, цветных
перчатках, с покроем платья и манерами, которые говорили о чем-то
недосягаемом, о другом каком-то мире. Будет ли он, Карташев, когда-нибудь
своим в этом обществе? И что лучше: быть в этом обществе или чтобы приняли
в редакции его рукопись? Конечно, чтобы рукопись приняли... Последнего ли
фасона платье, нарядное или нет, но все это только достояние ведь червей и
прах земли. Время смахнет их, и ничего для памяти людей не останется, тогда
как писатель!.. Да, да, конечно, писатель все, и за это можно отдать жизнь,
радости, счастье.
Сердце Карташева на мгновение замерло в непередаваемом восторге, что
он, Карташев, может быть, уже писатель и, следовательно, уже выше всей этой
прозябающей толпы.
О, какой чудный аромат, как искрится река, и воздух, и синее чудное
небо: точно юг. И последние полосы тумана исчезли, и вся даль, как умытая,
яркая, вырисовалась и застыла в неге и истоме лучистого дня. Только нет
белых маркиз юга, нет моря, нет еще чего-то, чего не заменит весь блеск
этой нарядной картины... Ах, если он имеет право жить, как хочет, он не
будет жить здесь в Петербурге: он уедет назад к себе, в степи, к морю...
Странно: когда он жил тогда на своей родине, его так тянуло к северу, к
угрюмой зиме; ему казалось, что он не любит юга, а теперь, теперь он
чувствует, как замирает от радости его сердце, от мысли, что скоро он опять
уж будет на родине... и будет уж студентом второго курса, бросил курить,
писатель... слишком много, слишком много счастья...
Карташев с замиранием вошел в контору редакции.
- Не принята! - лаконически, резко, чуть не крикнул ему прежний
господин с острым взглядом, возвращая рукопись.
Карташев что-то хотел спросить, но мысли вихрем закружились в его
голове, закружилась редакционная приемная, и только неподвижно, точно
злорадно все смотрел, пронизывая, тот господин, что возвратил рукопись.
"Здесь все кончено", - промелькнуло в голове Карташева, и вместо всякого
вопроса он поспешил, как можно скорее, выскочить на улицу, с ощущением
человека, получившего что-то вроде пощечины.
Он спрятал рукопись и быстро пошел с единственной заботой, чтобы никто
не догадался, что именно произошло с ним. Он и сам не хотел думать об этом.
Ясно одно: случилось что-то большое, нехорошее, что навсегда запирало перед
ним дверь иной, какой-то высшей в сравнении со всей этой толпой жизни...
Отныне надо навсегда помириться с жизнью этой толпы. И сердиться даже не на
кого: не вышел номером, и конец. Ну, что ж, живут же люди, и он, Карташев,
такой же, как они... Такой же, конечно; но на душе больно и пусто, и,
кажется, нет тех жертв, которых не принес бы он, чтобы иметь право входа
туда, куда так тянет... Но никому его жертв не надо, все идет, как идет,
все с виду спокойно и благодушно, как этот весенний день, как эта
праздничная толпа, все, что называется жизнью и что порой так сразу, вдруг
и так страшно оскалит свои зубы.
_______________________________________________________________________________

Масса студентов. Сидят на скамьях, стоят у дверей. Перед скамьями
маленький стол, за которым посередине сидит старый профессор, по бокам его
ассистенты. У окна студент с программой обдумывает свой вопрос, перед
профессором в кресле сидит другой студент. Ничего официального, все так
просто. Студент что-то говорит, а профессор угрюмо слушает.
- Я, - говорит профессор, - все-таки не могу понять, почему идеалиста
Гегеля опять сменяют материалисты Бауэр и Фейербах?
Студент напряженно трет лоб.
- Господствовавшее тогда движение, - говорит смущенно студент, - в
обществе, отрицание основ религии не могло не сказаться...
- Позвольте, - резко перебивает профессор. - Я понимаю, можно не
знать, потому что не подготовились, можно и читать - и не схватить сути, но
так прямо быть уверенным, что все, что бы вы ни сказали людям, всю свою
жизнь посвятившим изучению данного вопроса, сойдет... на что тут можно
надеяться?!
Профессор энергично заерзал и, уткнувшись в журнал, угрюмо проговорил:
- Я не могу признать ваши ответы удовлетворительными.
Отвечавший студент вспыхнул и, беззвучно поднявшись, быстро исчез из
аудитории.
Карташев внимательно слушал. Он так бы ответил: сила в том, что
абсолют вне нас, и роль человека при таком положении так ничтожна, такой
рок... Фейербах же - последнее слово науки - центр тяжести перенес в ум
человеческий, - воля в нас, в человеке... наш русский философ обосновал эту
личность, как властного царя жизни... "Ах, - подумал Карташев, - если бы
мне этот билет! И зачем идут, когда не знают? Действительно, глупо! на что
надеяться? не гимназия же: только себя конфузят".
Старый профессор все сидел угрюмый, не вызывая нового и не начиная
спрашивать очередного, уже успевшего обдумать свой вопрос.
- Так понижается уровень развития, - повернулся профессор к
ассистенту, - что еще немного - и придется или оставить чтение лекций, или
читать по особым учебникам...
Он наклонился к списку.
- Господин Карташев! - глухо понеслось по аудитории.
Карташев замер, вспомнив только теперь, что он, решив держать в пятой
группе, забыл переписаться. Идти или нет? трех билетов только не знает.
Боже мой, но разве он не привык рисковать на экзаменах? И когда раньше он
был так подготовлен, как теперь?
Карташев уже подходил к столу, где лежали билеты.
- Семьдесят второй.
Всех билетов было семьдесят пять: Карташеву достался билет из
последних трех листов.
"Не может быть, - подумал Карташев, отходя к окну. - Это просто
какой-то плохой сон... Но что же теперь делать?!" Карташев растерянно сел и
начал читать программу.
"Право в объективном смысле... право в субъективном..." - читал он. И
ведь какие легкие всё вопросы: если Гегеля в конце концов разобрал, то это
ведь только раз прочесть... Полчаса каких-нибудь... Но не читал... Зачем он
сразу не объяснил профессору, в чем дело! Как это все, однако, глупо...
Карташев уныло сидел, уныло поднимал глаза на аудиторию, полную
студентов. На него тоже смотрели. Сейчас он выступит на позорище перед
всеми. Если в году смотрели на него и меряли пренебрежительным взглядом, то
все-таки оставалась, может быть, тень сомнения, - может быть, он и умный и
ученый, может быть, гений даже. Но сейчас уж никакого ни у кого сомнения не
будет - он выйдет на свой эшафот, и все узнают, кто он и что он. Но как же
все это вышло? Ах, заснуть бы и проснуться в какой-нибудь совершенно другой
обстановке, чтобы забыть навсегда, навсегда о том даже, что все это было
когда-нибудь... Уехать в Америку, воевать с индейцами, сделаться
начальником какой-нибудь шайки авантюристов, разбогатеть и с Шацким вместе
опять появиться и все этим, которые теперь ждут скандала, доказать... Ах,
какие это все глупости... Господи, хоть скорее бы... сразу...
Отвечавший студент кончил.
"Надо откровенно признаться, - созрело в голове Карташева решение,
когда он садился в кресло перед профессором. - Как удобно сидеть... Эх,
лучше бы уж стоять, как в гимназии: знаешь, по крайней мере, что начальство
- и конец, не стыдно хоть бы было..."
Карташев тихо, мягко начал объяснять профессору, как это вышло, что он
не успел прочесть последних трех листов. Он старался придать своему голосу
тот испуганный тон, которым привык говорить в гимназии.
- Зачем же вы время отняли? - грубо, с раздражением перебил его
профессор.
Карташев подумал напряженно и начал врать.
- Я надеялся, что восстановлю в памяти вопрос по слушанным лекциям.
- Если бы вы хоть раз слышали, вам не составило бы труда ответить...
вы надеялись... но я-то здесь при чем?! Теперь вы будете обдумывать новый
вопрос, ваш товарищ тоже, а я буду сидеть сложа руки?
"Так он, вероятно, в халате, старая брюзга, брюзжит на экономку за
плохо выглаженную манишку", - подумал Карташев и, вдруг переменив тон,
ответил:
- Все остальное я могу сразу отвечать.
Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел
или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло
лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, - что они
унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают
паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько
мгновений в упор смотрел на Карташева...
- Изучая право, - с подавленным бешенством заговорил он, - вы
отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание
удовлетворительным?
- Позвольте мне держать в пятой группе...
Профессор безнадежно отвалился в свое кресло.
- Я не могу...
- Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех...
Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу
Карташева.
- Это в лавке... это в лавке торгуются... и меряют аршинами, а не
здесь... вы ошиблись, милостивый государь!!
"Милостивый государь!" так же загудело по всей аудитории, как и на
первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось.
- Я могу только, - опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил
профессор, - соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет.
"Ну и черт с тобой, - подумал Карташев, - по крайней мере, хоть
студенты увидят, что я остальное знаю".
С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет.
- Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать?
- Могу, - раздраженно ответил Карташев.
Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд.
- Позвольте мне, - побелев как стена, сказал громко, резко и твердо
Карташев - сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания.
Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся
уныло рукой.
Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им
лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой
странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь
его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал
чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и,
отвечая, он не смотрел на профессора.
- Это вы знаете... довольно...
У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять
надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев
внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему
в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей
и смотрели куда-то в угол аудитории.
Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо
произнес:
- По закону вам полагается еще три вопроса...
Карташев замер.
- Что такое право в объективном смысле?
- Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, - как мог мягче и
заискивающе проговорил Карташев.
Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:
- Что такое право в субъективном смысле?
Аудитория замерла.
Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на
профессора.
Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив
первый вопрос: "Что такое право в объективном смысле?" - загремел на всю
аудиторию:
- Довольно!!
Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии
Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.
Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол.
Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное.
Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в
коридор. "Не посмел, - упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: - Пусть только
выглянет сюда".
Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая
тишина.
Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за
этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как
мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там... но он жив
и в то же время... Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого
унизительного мгновенья, и от него некуда убежать...
"Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в
институт путей сообщения", - бурей пронеслось в голове Карташева.
Он как ошпаренный выскочил на улицу... к той самой толпе, выше которой
еще утром хотел быть.
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: "Я получил единицу
по энциклопедии", - и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он
присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: "Срезался,
получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от
всяких денег отказываюсь".
Последнее вышло неожиданно. "Надо", - подумал Карташев и оглянулся: на
столе как лежали с утра лекции, так и остались... и конспект с
недоконченной фразой, - на мгновение даже восстановилась связь с тем
уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот
конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции;
обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное
самолюбие... Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним
предметом... и слезы опять приступили к горлу.
"Ничего, пускай... Делайте что хотите".
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни
какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во
все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то
непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его
жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента... Карташев точно
стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно
тревожимый; о чем-то думал... о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и
он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же
время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного
мгновенья.
"Ничего: буду ремесленником... Пошлю телеграмму, отнесу объявление в
газету об уроке... все перемелется... еще с каким удовольствием вспоминать
буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи..."


1895
22.10.2010, 18:50
Татьяна Родионова

Милан Кундера П О Д Л И Н Н О С Т Ь

Примерно через час, вернувшись домой, Жан-Марк показал Шанталь письмо с уведомлением: "Я его достал утром из ящика. Ф. скончался".
Шанталь была почти довольна тем, что это письмо, куда более серьезное, чем то, обращенное к ней, как бы перечеркнуло всю смехотворность первого. Она взяла Жана-Марка под руку, прошла с ним в гостиную, уселась напротив:
- Как ни говори, оно потрясло тебя.
- Нет, - сказал Жан-Марк, - или, вернее, я потрясен тем, что не испытал никакого потрясения.
- Значит, ты его даже теперь не простил?
- Я простил ему все. Но дело не в этом. Помнится, я тебе говорил о странном чувстве радости, которое я испытал, когда в свое время решил с ним больше не встречаться. Я был холоден как сосулька - и радовался этому. Так вот, его кончина никак не повлияла на это чувство.
- Ты меня пугаешь. Ты меня правда пугаешь.
Жан-Марк встал, принес бутылку коньяка и две рюмки. И продолжал, отхлебнув глоток:
- Под конец нашей встречи в больнице он начал пересказывать мне свои воспоминания. Напомнил о том, что я будто бы говорил ему, когда мне было шестнадцать лет. И тут я понял, в чем состоит единственный смысл дружбы - такой, как она понимается в наши дни. Дружба необходима человеку для того, чтобы у него как следует работала память. Помнить о своем прошлом, вечно хранить его в душе - таково необходимое условие, позволяющее нам, как говорится, сберечь цельность нашего "я". Чтобы это "я" не съеживалось, не утрачивало своей полноты, его нужно орошать воспоминаниями, как горшок с цветами, а такая поливка невозможна без постоянного общения со свидетелями прошлого, то есть с друзьями. Они - наше зеркало, наша память; от них требуется лишь одно - хотя бы время от времени протирать это зеркало, чтобы мы могли в него смотреться. Но мне наплевать на то, что я делал в лицее! Со времен моей юности, а может быть, и со времени детства я жаждал совсем другого: дружбы как наивысшей ценности, не сравнимой со всеми остальными. Я повторял себе: если мне придется выбирать между истиной и другом, я выберу друга. Я говорил это не для бравады, я и в самом деле так думал. Теперь я понимаю, что эта формула выглядит устаревшей. Она годилась для Ахилла, друга Патрокла, для мушкетеров Александра Дюма, даже для Санчо Пансы и его хозяина, несмотря на все их перепалки. А для нас она - пустой звук. Я так погряз в своем теперешнем пессимизме, что уже готов предпочесть истину дружбе.
Он отпил второй глоток:
- Дружба была для меня доказательством того, что на свете существует нечто более могущественное, чем идеология, религия или нация. Четверо друзей из романа Дюма нередко оказываются в противоположных лагерях, им приходится сражаться друг с другом. Но это никак не отражается на их дружбе, они не отрекаются от взаимопомощи, осуществляя ее тайком, с хитрецой, посмеиваясь над разноречивыми истинами своих лагерей. Они поставили свою дружбу выше истины, правоты, приказа, выше короля, выше королевы, выше всего на свете.
Шанталь погладила руку Жану-Марку, и после паузы он добавил:
- Дюма написал свою истории о мушкетерах с отступом в прошлое на два столетия. Неужели и он уже тосковал об утраченной вселенной, имя которой - дружба? Или исчезновение дружбы - это феномен совсем недавний?
- Я не в силах тебе ответить. Дружба - это проблема, не касающаяся женщин.
- Что ты этим хочешь сказать?
- То, что говорю. Дружба - это мужская проблема. Мужская разновидность романтики. Не наша.
Хлебнув коньяку, Жан-Марк вернулся к своим идеям:
- Как зародилась дружба? Наверное, как союз против любых напастей, союз, без которого мужчина оказался бы безоружным лицом к лицу с неприятелями. Быть может, теперь ему уже нет жизненной необходимости в таком союзе.
- Неприятели всегда найдутся.
- Да, но теперь они незримы и анонимны. Это власти, законы. Чем тебе поможет самый лучший друг, если у тебя под окнами решат строить аэродром или когда тебя увольняют с работы? Вступиться в твою защиту может лишь нечто анонимное и незримое, организация социальной помощи, например, или ассоциация по защите прав потребителей, или коллегия адвокатов. Дружба теперь не подвергается никаким испытаниям. У нас нет больше возможности вынести раненого друга с поля битвы или обнажить шпагу, чтобы защитить его от бандитов. Мы бредем по жизни, не подвергаясь серьезным опасностям, но и не зная о том, что такое дружба.
- Будь этот так, ты должен был бы помириться с Ф.
- Охотно допускаю, что он не понял бы моих упреков, вздумай я их ему выкладывать. Когда на меня набросились другие, он набрал в рот воды. Но буду справедливым: он рассматривал свое молчание как проявление мужества. Мне говорили, будто бы он даже хвастался тем, что нашел в себе силы не поддаться царившему в зале психозу и не проронил ни слова, которое могло бы мне навредить. Стало быть, он считал, что совесть у него чиста, и потому должен был почувствовать себя уязвленным, когда я ни с того ни с сего порвал с ним. Я был не прав, обидевшись на него сильнее, чем того заслуживала его нейтральная позиция. Если бы он решился выступить в мою защиту среди этих озлобленных и недобрых людишек, ему самому грозили бы опала, конфликты, неприятности. Разве я мог требовать от него такого шага? Тем более что он был моим другом! С моей стороны это было бы совсем не по-дружески. Скажу по-другому: это было бы просто невежливо. Ибо дружба, лишенная своей прежней сути, превратилась теперь в некий договор, предусматривающий взаимное соблюдение приличий, короче, в обязательство вежливости. А разве можно назвать вежливой обращенную к другу просьбу, которая могла бы как-то ущемить его, доставить ему неприятность?
- Ну конечно, так оно и есть. Только не мог бы ты говорить обо всем этом без горечи? И без иронии.
- Я и говорю без иронии. Так оно и есть.
- Если ты сталкиваешься с ненавистью, если на тебя валят вину за все, если тебя бросают на съедение зверью, ты можешь ожидать со стороны своих знакомых двойственной реакции: одни присоединятся к терзающей тебя своре, другие же сделают вид, будто ничего не видели и ни о чем не слышали, так что ты сможешь продолжать с ними общаться. К этой второй категории - сдержанной, деликатной - и принадлежат твои друзья. Друзья в теперешнем смысле слова. Послушай, Жан-Марк, все это известно мне давным-давно.
31.08.2010, 15:40
Татьяна Родионова

Н.Г. Гарин-Михайловский. Гимназисты

Как истый философ, Берендя старался проникнуть в суть вещей и искал радикальных решений. Сегодня он ломал голову под впечатлением прочитанного по вопросам образования и воспитания. По его мнению, существующее образование было слишком расплывчато, бессодержательно, мало приспособлено к пониманию живых условий жизни и вообще больше заботилось о том, чтобы побольше набросать под ноги разных препятствий к достижению цели - быть разумным, самосознающим себя существом, - чем стремилось к этой цели. Обходя щекотливый вопрос о вреде и пользе таких предметов, как, например, древние языки, Берендя рассуждал так: жизнь показывает нам, что из тысячи обучающихся этой премудрости один, может быть, превращает предметы эти в действительное орудие, с помощью которого, роясь в архивах отлетевшей жизни, проверяет, выуживает там то, что еще можно выудить. Для остальных изучение этих предметов может иметь значение только в смысле развития памяти. Но классики не имели классиков, над которыми могли бы упражняться в развитии памяти: как ее ни развивай, всего не запомнишь, - для этого книги и существуют, и гораздо важнее другая способность человека: анализ, критическое отношение к жизни и себе, самосознание. Память у всякого человека есть, была и будет, - реалист и без латыни обладает памятью, а правильной работы мысли, если она нужна (а нужна, - думал Берендя), без развития уж никак не получишь.

..................

Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучающими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.
Чтение как-то тоже не шло на ум.
Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?
Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления, ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга - дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой - было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, - было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хотел любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, - теперь и их разлюбил.
"Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?" - подумал с некоторой тревогой Карташев.
Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни.

1895
-- Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот
слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно,
не у одного тебя, у многих... у многих. Всё чего-то ты метался, пятого угла
искал -- ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь -- с каким... -- он чуть
не сказал "критерием" -- ... с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну,
например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и
думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было?
Вряд ли, а? Вот ты говоришь -- сеяли рожь, а выросла лебеда. Так всё-таки,
сеяли-то -- рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят
доброго -- думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а
кто и вовсе оголтелый -- и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят
себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел,
ожидая подвоха, что ли.
-- А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить,
говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь,
в тюрьму меня пихаешь -- так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так
хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову
себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твоё место сяду, да
"но! но!", а не тянет оно -- так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом,
так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав -- так вмешиваться можно
или нет? И в каждой войне нам кажется -- мы правы, а тем кажется -- они
правы. Это мыслимо разве -- человеку на земле разобраться: кто прав? кто
виноват? Кто это может сказать?
-- Да я тебе скажу! -- с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с
такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с
утра. -- Я тебе скажу: волкодав -- прав, а людоед -- нет!
-- Как-как-как? -- задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
-- Вот так, -- с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь
обернувшись к Нержину: -- [Волкодав прав, а людоед -- нет].
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
-- Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ем
бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью
твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами -- Отца Усатого и всё
заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по
лагерях, по колхозах, по лесхозах? -- Спиридон напрягся, подпирая крутыми
плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю
Москву. -- Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу -- не осталось! я
бы сказал, -- он вывернул голову к самолёту: -- А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние
веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного
восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе -- не терзал
Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает всё --
неоплошно.
Так же и в учении о добродетели всё у Спиридона было бесшумно и одно к
одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал.
Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за
невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но
со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала
возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы "клевал по бабам", --
так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь "не
возжелай жены ближнего твоего" ему особенно тяжела.
И сейчас, в пятьдесят лет, заключённый, почти слепой, очевидно обречённый
здесь, в тюрьме, умереть, -- Спиридон не выказывал движения к святости, или
к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в
названии лагерей), -- но со старательною метлою своей в руках каждый день от
зари до зари мёл двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и
оперуполномоченным.
Какие б ни были власти -- с властями жил Спиридон всегда в раскосе.
Что любил Спиридон -- это была земля.
Что было у Спиридона -- это было семья.
Понятия "родина", "религия" и "социализм", не употребительные в будничном
повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону -- уши
его будто залегли для этих слов, и язык не изворачивался их употребить.
Его родиной была -- семья.
Его религией была -- семья.
И социализмом тоже была семья.

А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов,
называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников,
социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых
помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до
Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал:
-- А не пошли бы вы на ...?!
….
Так, не Спиридона первого, погубили его дети. Короткие жёсткие усы его,
рыжие с проседью, подрагивали при воспоминании:
-- Листовкам ихним я на грош не верил, и что от тюрьмы-терпихи мне не
уйтить -- знал. Но так думал, что всё вину на меня опрокинут, дети --
причём? Меня посадят -- дети нехай живут. Но заразы эти по-своему рассудили
-- и мою голову взяли и ихние.
На пограничной станции мужчин и женщин сразу разделяли и дальше гнали в
отдельных эшелонах. Семья Егоровых всю войну продержалась вместе, а теперь
развалилась. Никто не спрашивал, брянский ты или саратовский. Жену с дочерью
безо всякого суда сослали в Пермскую область, где дочь теперь работала в
лесхозе на бензопиле. Спиридона же с сыновьями спроворили за колючку, судили
и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим
сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там ещё попестовал его два
года. А другого сына зашвырнули на Колыму. Таков был дом.
..
16.01.2011, 21:09
Татьяна Родионова

Книги 2010

Наиболее читаемые книги XXI века

Десять книг, которые необходимо прочесть

Начало ХХІ века – это ренессанс исторических романов, однако написанных совершенно по-новому, расцвет мультикультурной литературы и бум скандинавского криминала.

Если что и стоит вспомнить о прошедшей декаде в мировой прозе, так это о возвращении к историческим темам, включенным в эпическое повествование. Речь идет о возрождении исторического романа, но написанного совершенно по-новому. Символом десятилетия остается внушительных размеров (тысячи страниц!) роман Джонатана Лителла "Благоволительницы". Признания старого SS-оберштурмбанфюрера (во время войны "сотрудника" айнзатцгруппы), касающиеся уничтожения евреев на востоке, у некоторых читателей и критиков вызвали отвращение. В основном, из-за описаний преступлений и извращенных сексуальных опытов героя. Но в то же время он пробудил совершенно противоположные чувства – восхищение размахом романа, небанальным слогом, смелостью в подходе к деликатным темам и одновременно стал причиной ревности к известности молодого (на момент издания своего дебюта Лителлу было 39 лет) писателя. Сегодня каждый автор, стремящийся остаться в вечности, мечтает написать своих «Благоволительниц». Историческая тенденция прослеживается и в текстах других романов последних лет, изданных такими великими людьми, как Филипп Рот ("Заговор против Америки"), Петер Эстерхази ("Небесная гармония " и "Исправленное издание") или Хавьер Серкас, чья книга «Солдаты Саламина», получившая самую высокую оценку Сьюзен Зонтаг и Марио Варгас Льосы, вновь пробудила дискуссии о гражданской войне в Испании. В когорту «исторических» также вписываются монументальные книги лауреата Нобелевской премии Орхана Памука, а страшные истории уничтожения людей являются главными темами произведений Герта Мюллера. Впрочем, в литературе последнего десятилетия присутствуют не только исторические темы. Отдельное внимание стоит уделить британским писателям. К примеру, посмотреть на имена обладателей последней Букеровской премии: триумф празднует мультикультурная литература, написанная на английском языке авторами, корни которых находятся в совершенно разных частях земного шара. Самый яркий образец – книга Зэди Смит "Белые зубы", ставшая настоящим феноменом в литературном мире. Обязательно нужно упомянуть и феномен популярности трилогии "Миллениум" Стига Ларссона. Именно благодаря таким авторам, как Ларссон и Манкелль, скандинавские криминальные романы стали достоянием всего человечества. Уникальность впечатляющего успеха шведского писателя заключается в том, что популярность он завоевал только после смерти, не издав при жизни ни одного романа. И это в наше время, когда писатель должен не только творить, но и заниматься продвижением собственных книг. Итак, десятка книг, обязательных для прочтения всеми, кто хочет составить представление о мировой литературе прошедшего десятилетия.

«Небесная гармония» (2000), Петер Эстерхази
Самый известный венгерский постмодернист стал автором самого заметного венгерского исторического романа. «Небесная гармония» - один из самых колоритных европейских романов за последние 50 лет. Недаром Эстерхази считается настоящим мастером словесной эквилибристики. Эстерхази - отпрыск аристократического рода - описал историю своей семьи с размахом, побуждающим читателя к идолопоклонничеству. Плюс к этому - с типичной иронией и характерной венгерской грустью. Главным героем романа Эстерхази сделал своего отца. Но жизнь дописала продолжение истории: после выхода "Гармонии", писатель узнал, что его отец был информатором тайной венгерской коммунистической полиции. В итоге Эстерхази написал своего рода приложение к "Гармонии" - книгу "Исправленное издание". Читать их нужно именно в таком порядке.
«Белые зубы» (2000), Зэди Смит
Действие дебютной книги британки с ямайскими корнями разворачивается в Лондоне, временной отрезок – с 70-х годов прошлого столетия по настоящее время. Это история с привкусом сатиры о друзьях времен Второй мировой войны – англичанина и бенгальца, истории их детей и знакомых. А вместе с этим – и панорама изменений западного мира постколониальной эпохи, ставящей вопросы о транснациональном лице будущего общества. Книга Смит была опубликована за год до 11 сентября, и хотя с тех пор появилось нескольких романов о террористических нападениях, именно книга Смит лучше других раскрывает сложность мира, в котором эти нападения стали возможными. К тому же, именно «Белые зубы» открыли миру богатства поликультурной литературы.
«Аустерлиц» (2001), В.Г.Себальд
Оцененный лишь после смерти гигант немецкой литературы ХХ века жил – и физически, и ментально – вдалеке от Германии. Его последний роман рассказывает о судьбе историка искусства, который в результате стечения обстоятельств узнает тайну собственного происхождения – он сын евреев, погибших во время Холокоста. Эту мелодраматическую историю Себальд рассказывает узнаваемым с первого взгляда спокойным стилем, избегая излишней сентиментальности. Не менее, а может, даже, и более важными, чем герои романа, для Себальда стают эмблемы старой буржуазной культуры - курорты, дома, книги – описанные с чувством и опаской как символы мира, породившего Холокост. Себальд напоминает, что мы все еще живем на руинах.
«Платформа» (2001), Мишель Уэльбек
Если бы поклонникам Уэльбека позволили выбрать самый громкий его роман, они, несомненно, выбрали бы "Элементарные частицы". Несмотря на то, что книга вышла еще в конце двадцатого века, об этом творении французского писателя, настоящего «несносного ребенка» современной мировой прозы, нельзя не упомянуть. Писатель, который за последний десяток лет ввел в замешательство не одного читателя, о котором шли ожесточенные споры, о политических и моральных (!) взглядах которого велись громкие дискуссии, стал одной из крупнейших литературных звезд современности. "Платформа" – это портрет современного западного обывателя. Хотя это, скорее, не-человек, человек без чувств, разочарованный и потерянный, который последним пароксизмом своего существования хочет испытать хоть какие-то чувства, пусть даже эти чувства неизбежно будут ущербными. Мы боимся Уэльбека, поскольку подозреваем, что он пишет о нас.
«Стамбул: Город воспоминаний» (2003), Орхан Памук
Нобелевская премия обратила внимание на одного из самых талантливых и универсальных рассказчиков современной литературы. Памук регулярно публикует очередные романы в объемах, от которых кружится голова, но именно этот первый том воспоминаний стал его самой оригинальной книгой. Причина? Стереотипная история формирования личности через пространство искажается, поскольку само пространство сомневается: в себе и своих корнях, лабиринтах, призраках. Книги Памука приобрели политическую подоплеку в эпоху столкновения цивилизаций, но "Стамбул" рассказывает не только о Турции, но и о духовном состоянии нашего времени.
«Заговор против Америки» (2003), Филипп Рот
Соединенные Штаты под властью фашистов? Да, это могло произойти, - твердит Филип Рот, не знающий устали американский летописец ХХ века. Конечно, это самая что ни на есть историческая фантастика, но весьма правдоподобная: в 1940 году Рузвельт проигрывает президентские выборы народному любимцу Чарльзу Линдбергу, мастеру авиации, а заодно - симпатику фашизма и поклоннику Гитлера. А поскольку Рот обычно пишет об американских евреях, то и на этот раз это роман о еврейской судьбе в охваченной нацизмом Америке. Книга интересна тем, что стала абсолютно нетипичной для автора, породившего одного из самых известных в истории вымышленного писателя - Натана Цукермана.
«Убежище» (2004), Элис Манро
Одна из самых известных современных писательниц остается в Украине почти неизвестной. "Убежище" - это отличное введение в ее творчество, на которое опирается немало ее рассказов. Описывая судьбы персонажей на фоне Британской Колумбии и провинции Онтарио, Манро создает хронику социальных и моральных потрясений второй половине двадцатого века, рассказывая о том, что вне времени остаются необязательность, любовь, быстротечность. "Манро может заключить в каждую из своих историй такую глубину и мудрость, которые многие писатели не могут постичь и до конца жизни" – утверждают критики. Рассказы Манро – отличное доказательство жизнеспособности реалистической литературы.
«Миллениум» (2005-07), Стиг Ларсонн
Умерший в 2004 году швед в американских списках бестселлеров победил даже Дэна Брауна. О гении криминального романа написано почти все, но этого в любом случае недостаточно: его триллеры наполнены отголосками классики – от Агаты Кристи до Астрид Линдгрен. Именно Ларссону положена медаль за создание самой магнетической фигуры десятилетия. Лизбет Саландер – жертва, ставшая мстителем, хакер и бисексуальная социопатка - захватила воображение масс. Следующее десятилетие тоже будет принадлежать ей - Дэвид Финчер готовит первую часть американской версии фильма "Миллениум" (премьера состоится осенью 2011 года).
«Благоволительницы» (2006), Джонатан Лителл
Максимилиан Ауэ – эсесовец, эстет, любитель музыки, гомосексуалист, влюбленный в сестру, преступник, наделенный, меж тем, чувством вины за совершенное преступление, - фигура отталкивающая и одновременно привлекательная. Без сомнения, она войдет в историю литературы так же, как и герои Достоевского. Вполне вероятно, что именно Лителл станет "Достоевским двадцать первого века?". Подвиг Лителла состоит в том, что задавая фундаментальные вопросы вроде «откуда появляется зло?», «это люди злы, или система?», «почему культурный, образованный человек становится варваром-убийцей?»,он не дает ответов. Это книга провоцирует горячие споры, а именно этого сегодня так не хватает современной литературе. Намного больше, чем восторгов по поводу количества проданных экземпляров. В мире, где все меньше обсуждают литературу, а все больше - продвижение по службе, книга Лителла стала бодрящим вихрем. Старый Ауэ рассказывает свою историю, работая на кружевном промысле. Такой же кружевной получилась и книга Лителла.
«Лето. Сцены из провинциальной жизни III" (2009), Дж.М.Кутзее
Кутзее был известен в мире и до получения Нобелевской премии, но награда 2003 года стала катализатором перевода книг писателя на другие языки. К тому же, именно она закрепила за писателем из Южной Африки звание современного моралиста. В последнее десятилетие, благодаря книгам "Юность " и "Годы", Кутзее закончил автобиографическую трилогию "Год для мальчиков", запущенную в 90-х годах. Ее тема - признание своей ответственности за апартеид, а также тезис о том, что все люди живут в упадничестве. Примером Кутзее служила автобиография Толстого. Он, как и Толстой полтора века назад, доказывает, что нет более неискреннего жанра, чем автобиография. И же, как и Толстой, провоцирует обвинения в высокомерии и гордости.
footer logo © Образ–Центр, 2020. 12+