Личный кабинет
Дневники

08.09.2010, 16:26
Борис Бим-Бад

Сегодня день рождения Грундтвига

Николай Фредерик Северин Грундтвиг (дат. Nikolaj Frederik Severin Grundtvig; 8 сентября 1783 — 2 сентября 1872) — датский священник, писатель и философ, одна из ключевых фигур в истории Дании.
[blogmedia]

Вырос в семье пастора. Окончил Копенгагенский университет, где специализировался в изучении исландского языка. Опубликовал несколько томов оригинальных стихотворений, перевод на датский язык англосаксонского эпоса «Беовульф» (1820, первый из переводов «Беовульфа» на современный язык), ряд книг по всемирной истории, филологические исследования древнескандинавской литературы, острые статьи по религиозным и церковным вопросам.

Был священником, с 1861 г. епископом (фактическим главой лютеран Дании). В 1850—1858 гг. был членом датского парламента, а в 1866 г. в обстановке острого гражданского кризиса после поражения Дании в войне с Пруссией вернулся в парламент и возглавил в нём левую оппозицию.

Труды и проповеди Грундтвига, начиная с 1840-х гг., заложили основы современного датского национального самосознания: в них, в частности, рассматривается проблема национальной гордости малого народа, состоятельность и успешность государства ставится в прямую зависимость от счастья и благополучия его граждан.

===================

Из Википедии
Несколько раз на протяжении своей жизни я проводил это испытание. Давал дошкольникам задание: успокоить расхулиганившуюся или плачущую куклу. Всякий раз дети повторяли по отношению к кукле те самые способы и приемы, что применяли их воспитатели по отношению к ним. Дети не знают, как иначе воспитывать детей, чем это делают их воспитатели; они не в силах изобрести ничего нового.

И я знал, что если они шлепают куклу по попе, то их самих шлепают взрослые, а если они отвлекают внимание от капризничающей куклы, то и большие к ним щадаще относятся.

Вот так дети невольно могут продемонстрировать вашу систему воспитания, воспроизводя ее, дорогие родители. Не удивительно, что и новоиспеченные мамы и папы тоже, совсем как малые дети, повторяют в манере обращения со своими детьми невольно усвоенные ими педагогические средства из арсенала собственного детства.

Б. ББ
КОГДА Я БЫЛ ШКОЛЬНИКОМ

Дважды за школьные годы был у меня учитель, которого я мог почитать и любить, чей высочайший авторитет я без строптивости признавал, учитель, которому достаточно было глазом моргнуть, чтобы я уже повиновался ему. Фамилия первого была Шмид, он преподавал в Кальвской латинской школе, другие ученики очень недолюбливали его и боялись за строгость, ехидство, дурной нрав и неумолимость. Важен стал он для меня тем, что в его классе (нам, ученикам, было по двенадцати лет) начинались занятия греческим. Мы, ученики маленькой полусельской латинской школы, привыкли к учителям, которых мы либо боялись и ненавидели, от которых увертывались, которым лгали, либо к таким, которых мы высмеивали и презирали. Властью они обладали, в этом сомнений не было, огромной, ничем не заслуженной властью, которой они часто страшно и бесчеловечно злоупотребляли — тогда еще частенько били по рукам и драли за уши до крови, — но эта учительская власть была только враждебной, ее только боялись и ненавидели. Что учитель может обладать властью оттого, что он стоит гораздо выше нас, что он олицетворяет духовность и человечность, что он заронил в наши души представление о каком-то высшем мире, — сколько ни было у нас в младших классах латинской школы учителей, ничего подобного мы еще не встречали. Мы знали нескольких добродушных учителей, облегчавших себе и нам скучное учение тем, что смотрели на все сквозь пальцы и глазели в окно или читали романы, пока мы списывали друг у друга какое-нибудь письменное задание. Знавали мы и злых, мрачных, бешеных учителей, которые драли нас за волосы и били по голове — один из них, совсем уж изверг, сопровождал свои нотации плохим ученикам тем, что тяжелым ключом от дома отбивал такт по голове провинившегося. Что бывают учителя, которых ученик слушает очарованно и радостно ради которых он рад напрячься, которых даже за несправедливости и капризы прощает, которым он благодарен за открытие высшего мира и которых старается отблагодарить, - о такой возможности мы дотоле и знать не знали.
И вот я попал в четвертый класс к учителю Шмиду. Из двадцати пяти примерно учеников этого класса пятеро выбрали гуманитарные науки, нас называли «гуманистами» и «греками», и в то время, как остальной класс занимался такими мирскими предметами, как рисование, естествознание и тому подобное, нас пятерых учитель Шмид вводил в греческий язык. Учитель этот отнюдь не был популярен: это был болезненный человек с бледным, озабоченным и хмурым лицом, гладко выбритый, темноволосый, обычно настроенный на серьезный и строгий лад, и, даже когда он шутил, тон у него был саркастический. Что, собственно, вопреки общему мнению о нем класса, располагало меня к нему, не знаю. Может быть, это было впечатление его несчастности. Он прихварывал и выглядел страдальцем, у него была больная, хрупкая жена, которая почти никогда не показывалась, а в остальном жил как все наши учителя, в нищете. Какие-то обстоятельства, вероятно, болезнь жены, мешали ему поправить свои дела за счет пансионеров, и уже это придавало ему какое-то благородство по сравнению с другими учителями. А тут еще греческий. Мы, пять избранных, во всяком случае, казались себе среди соучеников чем-то вроде аристократии, нашей целью были высокие науки, а соученикам суждено было стать ремесленниками или коммерсантами; и вот, стало быть, мы начали изучать этот таинственный, древний язык, гораздо древнее, таинственнее и благороднее, чем латынь, язык, который изучают не для того, чтобы зарабатывать деньги или разъезжать по белу свету, а только для того, чтобы познакомиться с Сократом, Платоном и Гомером. Кое-что из этого мира было мне уже знакомо, ибо греческий и ученость были уже близки моим отцам и дедам, а по Швабовым «Преданиям классической древности» я давно уже был знаком с Одиссеем и Полифемом, Фаэтоном и Икаром, с аргонавтами и Танталом. А в нашей хрестоматии, которой мы с недавних пор пользовались в школе, среди сплошь довольно прозаических вещей одиноко, как райская птица, выделялось чудесное стихотворение Гёльдерлина, которое я понимал, правда, только наполовину, но в звучании которого было для меня что-то бесконечно приятное и соблазнительное, и тайную связь этого стихотворения с греческим миром я смутно чувствовал.
Легким наш учебный год этот господин Шмид отнюдь не делал. Он делал его даже весьма трудным, часто ненужно трудным. Он требовал многого, по крайней мере от нас, «гуманистов», и был не просто строг и часто жесток, но порой и очень своенравен; у него случались внезапные приступы гнева, и тогда мы все, в том числе я, не на шутку боялись его, как боятся рыщущей щуки мальки в пруду. Но это я уже знал по другим учителям. У Шмида я изведал нечто новое. Я почувствовал наряду со страхом благоговение, я узнал, что человека можно любить и почитать, даже когда он твой противник, даже когда он своенравен, несправедлив и ужасен. Порой, когда он бывал в мрачном настроении и глаза с его худого лица, из-под длинных черных волос глядели страдальческим, тяжелым и злым взглядом, мне невольно приходили на ум царь Саул и его омрачения. Но потом он отходил, лицо его разглаживалось, он писал на доске греческие буквы и рассказывал о греческом языке и греческой грамматике такие вещи, которые, чувствовал я, были больше чем обыкновенное менторство. Я влюбился в греческий язык, хотя и боялся уроков греческого, и некоторые греческие буквы, такие, как ипсилон, пси, омега, малевал, бывало, в своей тетради с самозабвенной одержимостью, словно какие-то магические знаки.
В тот первый гуманистский год я вдруг заболел. Это была болезнь, которой, насколько мне известно, сегодня уже не знают и не признают и которую тогда врачи называли «боль в конечностях». Меня пичкали рыбьим жиром и салициловой кислотой и какое-то время натирали мне колени ихтиоловой мазью. Я вовсю наслаждался болезнью, ибо при всем своем гуманистском идеализме слишком все же привык ненавидеть школу и бояться ее, чтобы не смотреть на более или менее терпимую болезнь как на подарок судьбы и избавление. Я долго лежал в постели, а поскольку стена у моей кровати была облицована окрашенной в белый цвет деревянной панелью, я начал расписывать эту приятную плоскость акварельными красками и написал на стене на высоте моей головы картину, которая должна была изображать семерых швабов и над которой очень смеялись мои брат и сестра. Но когда миновали вторая и третья неделя, а я все еще лежал больной, возникла забота, как бы мне, если это затянется, не слишком отстать в греческом языке. Одному из моих товарищей поручили оповещать меня об успехах класса, и тут обнаружилось, что господин Шмид с гуманистами продвинулись в греческой грамматике не на шутку. Это мне надо было теперь наверстать, и я, пред лицом семерых швабов, часами единоборствовал со своей ленью и с трудностями греческого спряжения. Иногда мне помогал отец, но, когда я выздоровел и смог встать, оказалось все же, что я сильно отстал, и сочли нужным, чтобы я взял несколько частных уроков у учителя Шмида. Он был готов дать их, и в течение короткого времени я через день приходил к нему на квартиру, где было сумрачно и невесело и где бледная, молчаливая жена Шмида боролась со смертельным недугом. Мне редко доводилось видеть ее, она вскоре после этого умерла. Часы в этой мрачной квартире проходили как заколдованные, переступив ее порог, я попадал в другой, нереальный, зловещий мир, я заставал этого досточтимого мудреца, этого наводящего страх тирана, каким знал его по школе, поразительно, до жути преображенным, я стал проницательным и понимал страдальческое выражение его худого лица, я страдал за него и страдал от него, ибо он большей частью пребывал в очень дурном расположении духа. Но дважды он выходил со мной погулять, побродить на свежем воздухе, без грамматики, без греческого, и во время обеих этих прогулок он был со мной мил и приветлив, не было ни сарказма, ни приступов гнева, он расспрашивал меня о моих увлечениях, о моих мечтах, и с тех пор я его полюбил, хотя он, как только начинался урок, начисто забывал казалось, об этих прогулках. Жену его похоронили, и я помню, как участился тогда и стал резче тот характерный для Шмида жест, каким он смахивал назад со лба длинные волосы. Как учитель он был в то время довольно тяжел, и думаю, что из его учеников я был единственным, кто любил его, несмотря на его жестокость и непредсказуемость.
Вскоре после окончания этого годичного курса, который вел Шмид, я покинул родину и родную школу и впервые был отправлен в чужие края. Произошло это отчасти по причинам воспитательного характера, ибо я стал тогда трудным и очень непослушным ребенком, родители не справлялись со мной. Кроме того, мне надо было как можно лучше подготовиться к «земельному экзамену». Этот государственный экзамен, который проводился каждое лето для всей земли Вюртемберга, был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию в богословской «семинарии» и мог учиться на стипендию. Эта карьера была предназначена и мне. Несколько школ в земле специально занималось подготовкой к этому экзамену, и в одну из них отправили меня. Это была латинская школа в Гёттингене, где годами натаскивал учеников к земельному экзамену ректор Бауэр, знаменитый во всей земле старик, из года в год окруженный стайкой усердных учеников, которых к нему присылали из всех уголков земли.
В прежние годы ректор Бауэр пользовался славой грубого, бьющего учеников педагога; один старший мой родственник много лет назад учился у Бауэра, и тот жестоко мучил его. Теперь ректор был стар и слыл чудаком, к тому же учителем, который требует от своих учеников очень многого, но бывает с ними и весьма мил. Как бы то ни было, я изрядно боялся его, когда, держа за руку мать, после первого мучительного прощания с отчим домом, стоял в ожидании перед кабинетом знаменитого ректора. Думаю, мать сначала была совсем не в восторге от него, когда он вышел нам навстречу и ввел нас в свою келью, сгорбленный старик с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках, одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках, повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, ом непрестанно вытягивал и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма. С этой трубкой он не расставался и во время уроков. Мне этот странный старик с его сгорбленностью, с его небрежной манерой держать себя, с его старой, заношенной одеждой, с его печально-пытливым взглядом, с его стоптанными туфлями, с его длинной дымящейся трубкой показался старым волшебником, на попечение которого я сейчас перейду. Может быть, окажется ужасно у этого запыленного, далекого от жизни старца, а может быть - чудесно, великолепно, во всяком случае, это было нечто особенное, это было приключение, это было событие. Я был готов, я рвался пойти навстречу ему.
Но сперва надо было выдержать ту минуту на вокзале, когда мать, поцеловав и благословив меня, села в поезд, и поезд ушел, и я впервые остался один в «мире», где мне следовало найти свое место и показать себя — но и по сей день, когда мои волосы начинают седеть, я этому так и не научился по-настоящему. На прощанье мать еще помолилась со мной, и, хотя с моей набожностью дело обстояло уже не блестяще, я во время ее молитвы и ее благословения торжественно поклялся в душе вести себя здесь, на чужбине, хорошо и не посрамлять мать. Надолго мне это не удалось, дальнейшие мои школьные годы принесли мне и ей тяжкие бури, испытания и разочарования, много горя и слез, много ссор и недоразумений. Но тогда, в Гёттингене, я свой обет более или менее исполнил и вел себя хорошо. Правда, не на взгляд пай-мальчиков и уж никак не на взгляд хозяйки, у которой я жил и воспитывался на полном пансионе вместе с другими четырьмя мальчиками и которой я не выказывал того почтения и послушания, каких она ждала от своих нахлебников. Нет, хотя в иные дни я очаровывал ее, добивался ее улыбки и расположения, в большой чести у нее я никогда не был, она была инстанцией, власти и важности которой я не признавал, и, когда она в один несчастный день, после какого-то пустякового мальчишеского проступка, призвала своего рослого и дюжего брата, чтобы он подверг меня телесному наказанию, я оказал ей и ее помощнику жесточайшее сопротивление, готовый скорее выброситься в окно или перегрызть ее брату горло чем позволить ему, не имевшему, по моему мнению, такого права, произвести экзекуцию. Ему не удалось дотронуться до меня и пришлось удалиться несолоно хлебавши.
Гёттинген мне не понравился. «Мир», в который втолкнули меня, не пришелся мне во вкусу, он был гол и скучен, груб и убог. Тогда Гёттинген еще не был фабричным городом, как сегодня, но и тогда уже там высилось семьдесят или восемьдесят фабричных труб, и речушка была по сравнению с рекой моей родины пролетаркой, жалко пресмыкавшейся между кучами отходов, а что окрестности города очень красивы, мы почти не замечали, потому что отлучаться нам разрешалось лишь ненадолго, и на Гогенштауфен я поднялся только один раз. О нет, Гёттинген мне совсем не понравился, этот прозаический фабричный город не шел ни в какое сравнение с моей родиной, и, рассказывая о Кальве и тамошней жизни своим товарищам, как и я, томившимся на чужбине и в неволе, я приукрашивал и слагал поэмы тоски и бахвальства, за которые никто не мог призвать меня к ответу, ибо я был единственным в нашей школе кальвийцем. Вообще же были представлены почти все местности и города данной земли, в нашем классе было не более шести-семи гёппингенцев, все остальные приехали издалека, чтобы здесь, на проверенном трамплине, получить разгон для земельного экзамена.
Трамплин не подвел и наш класс, как уже множество других. В конце гёттингенского срока мы составили внушительное число успешно выдержавших экзамен, и я был среди них. Гёттинген не виноват в том, что ничего путного из меня не вышло.
Хотя этот скучный промышленный город, неволя под надзором строгой хозяйки и вся внешняя сторона моей гёттингенской жизни очень не нравились мне, все-таки это время (почти полтора года) было чрезвычайно плодотворно и важно для моей жизни. Те отношения между учителем и учеником, о которых я в Кальве получил представление у профессора Шмида, эта бесконечно плодотворная и притом такая тонкая связь между духовным вождем и способным ребенком достигла между ректором Бауэром и мною полного расцвета. Этот странный, страшноватый на вид старик с бесчисленными чудачествами и вывертами, так выжидательно и грустно глядевший из-за узких зеленоватых стекол, постоянно наполнявший дымом из своей длинной трубки наш тесный, переполненный класс, стал для меня на некоторое время вождем, примером, судьей, полубогом. Наряду с ним у нас было еще два учителя, но их для меня как бы не существовало; они исчезали как тени, словно у них было на одно измерение меньше, за любимой, внушавшей страх и почтение фигурой старика Бауэра. И так же исчезала столь малосимпатичная мне гёппингенская жизнь, исчезали даже мои тогдашние дружбы с однокашниками и делались неважными рядом с этой главной фигурой. В то время, хотя это был расцвет моего отрочества и даже появились первые предвестья и предчувствия половой любви, школа, это вообще такое безразличное, такое презираемое учреждение, была больше года поистине центром моей жизни, вокруг которого вертелось все, даже сны, даже мысли во время каникул. Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критичным суждениям учеником и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое и смотрел на верх усердия как на нечто само собой разумеющееся. Ему не требовалось много слов, чтобы выразить похвалу. Когда он говорил по поводу латинской или греческой работы: «Это ты славно сделал, Гессе», я бывал несколько дней счастлив и окрылен. А когда он однажды, на ходу, не глядя на меня, шепнул мне: «Я не совсем доволен тобой, ты мог бы сделать больше», я страдал и старался изо всех сил снова умиротворить полубога. Часто он говорил со мной по-латыни, переводя мою фамилию — «Хаттус».
Никак не могу сейчас сказать, насколько это ощущение совершенно особенных отношений разделяли мои соученики. Во всяком случае, несколько предпочтенных, мои ближайшие товарищи и соперники, явно, как и я, находились под очарованием старого ловца душ и в то время так же, как я, принимали благодать призванности, чувствовали себя посвященными на нижних ступенях святилища. Пытаясь психологически понять мою юность, я нахожу, что самое лучшее и действенное в ней — это при всех мятежах и дезертирствах способность к благоговению и что моя душа ликовала и расцветала тогда, когда могла чтить, боготворить, стремиться к высоким целям. Это счастье, начатки которого понимал и пестовал уже мой отец, которое чуть не увяло при неодаренных, средних, равнодушных учителях и вновь несколько ожило при желчном профессоре Шмиде, получило полное развитие при ректоре Бауэре — в первый и в последний раз в моей жизни.
Если бы наш ректор не сделал ничего другого, а только заставил отдельных идеальных учеников влюбиться в латынь и греческий и внушил им веру в духовное призвание и ответственность за него, одно это было бы уже чем-то большим и заслуживало бы благодарности. Но характерной и редкой особенностью этого учителя была его способность не только выявлять среди своих учеников наиболее одаренных духовно и давать их идеализму опору и пищу, но отдавать должное и возрасту своих учеников, их мальчишеству, их страсти к игре. Ибо Бауэр был не только почтенным Сократом, он был, кроме того, искусным и очень оригинальным педагогом, умевшим снова и снова подслащивать своим тринадцатилетним мальчишкам ученье в школе. Этот мудрец, так талантливо преподававший нам латинский синтансис и греческую морфологию, был, кроме того, мастер на педагогические выдумки, приводившие нас, мальчиков, в восторг. Надо иметь понятие о суровости, косности и скуке тогдашней латинской школы, чтобы представить себе, каким свежим, оригинальным и гениальным казался этот человек среди касты сухих чиновников. Сама его внешность, вызывавшая поначалу критику и смех, становилась вскоре орудием авторитета и дисциплины. Из своих странностей и причуд, вот уж, казалось бы, не способствовавших поддержанию его авторитета, он создавал новые вспомогательные средства воспитания. Так, например, его длинная курительная трубка, ужаснувшая мою мать, уже очень скоро стала для нас, учеников, не смешной или тягостной принадлежностью, а своего рода скипетром и символом власти. Кому выпадало подержать трубку, кому он доверял выколотить ее и привести в порядок, тому завидовали как любимцу. Были и другие почетные должности которых мы, ученики, всячески домогались. Существовала должность «ветрогона», которую я какое-то время с гордостью исполнял. Ветрогон должен был ежедневно смахивать пыль с ректорского пульта -двумя заячьими лапками, лежавшими на пульте вверху. Когда меня однажды лишили этой должности, передав ее другому ученику, для меня это было тяжкое наказание.
В зимний день, когда мы сидели в жарко натопленном и прокуренном классе, а за замерзшими окнами, светило солнце, наш ректор мог вдруг сказать: «Ребята, здесь вонь стоит страшная, а на дворе светит солнышко. Ну-ка, пробегите наперегонки вокруг дома, только сначала откройте окна настежь!» Или в пору, когда мы, кандидаты на земельный экзамен, были перегружены специальными работами, он неожиданно пригласил нас наверх, в свою квартиру, и там мы увидели в особой комнате огромный стол, а на нем множество коробок с оловянными солдатиками, которых мы разделили на армии и выстроили в боевые ряды, а когда началось сражение, ректор пускал в батальоны торжественные клубы дыма из своей трубки.
Прекрасное проходит, и прекрасные времена долго не длятся. Вспоминая о гёттингенском времени, о единственном коротком периоде моего учения, когда я был хорошим учеником, чтил и любил учителя и всерьез отдавался делу, я неизменно возвращаюсь памятью к летним каникулам 1890 года, которые я провел дома, у родителей в Кальве. На каникулы нас не обременили никакими школьными заданиями. Зато ректор Бауэр обратил наше внимание на «Правила жизни» Исократа, помещенные в нашей греческой хрестоматии, и сказал нам, что в прежние времена кое-кто из лучших его учеников выучивал эти правила наизусть. На усмотрение каждого предоставлялось, последовать этой подсказке или нет.
От тех летних каникул у меня осталось в памяти несколько прогулок с отцом. Мы проводили иногда послеполуденные часы в лесах вокруг Кальва; среди старых пихт было вдоволь черники и малины, а в просеках цвел дербенник и летали летние бабочки, адмиралы и вакессы. Сильно пахло смолой и грибами, и случалось видеть косуль. Я бродил с отцом по лесу, и мы устраивали привалы где-нибудь среди вереска на опушке. Иногда он спрашивал меня, насколько я продвинулся с Исократом. Ибо каждый день я сидел над книгой и учил наизусть эти «Правила жизни». И поныне начальная фраза Исократа — единственный кусок греческой прозы, который я знаю наизусть. Эта исократовская фраза да несколько гомеровских стихов — последние остатки всей школьной греческой учености, которые у меня сохранились. Кстати сказать, одолеть «Правила» целиком мне не удалось. Дело не пошло дальше нескольких десятков фраз, которые я выучил наизусть, некоторое время держал в уме и когда угодно мог повторить, пока они с годами не потерялись и не пошли прахом, как все, чем когда-либо обладает и что считает своим достоянием человек.
Сегодня я уже не знаю греческого, да и из латыни большая часть давно утрачена — я бы начисто все забыл, если бы не был жив до сих пор и не был бы до сих пор моим другом один из моих гёппингенских товарищей. Время от времени он пишет мне латинские песни, и, когда я читаю их, пробираясь через прекрасные классические конструкции фраз, мне снова слышится запах садов юности и курительной трубки старого ректора Бауэра.
Как я не научился музыке. Маме моей досталось от ее отца единственное наследство — старинное пианино, и решено было учить меня лет с шести музыке. Знакомый папиного знакомого был настройщиком. Еще и подремонтировал немецкий шедевр струнно-клавишных инструментов. Пригласили скромную учительницу, и начались уроки. Скоро ли, долго ли, но мне так надоело, наконец, разбирать этюды Гедике и Черни, что я — на беду себе — сочинил (точнее — «набренчал») что-то свое, какую-то отсебятину. Как-то вечером родители застали меня за этим занятием.

Что это за вещицу ты играешь?

Не знаю, не ведаю, почему, но неловко мне было признаться в своем несанкционированном авторстве.

Вероятно, я просто не мог, не умел сказать, что музыка бывает мелодичной, красивой, пленительной, а уж который год выполняю я скучные задания (гаммы не считаются: они мне каким-то таинственным образом нравились) — без чувства и мысли; что на уроках царит преснотища-скукотища, что сложные вещи мне недоступны; что я просто имитирую взрослого музыканта.

Неожиданно для себя я соврал: «Да вот Валентина Антоновна задала новый этюд». Последствия моей лжи были ужасны.

И ты уже выучил пьесу наизусть, молодец!

Перед следующим уроком родители поблагодарили учительницу за хорошенькую вещь, которую она задала разучить их отпрыску, А Валентина Антоновна скромно попросила меня напомнить ей, о чем идет речь. К тому времени я все ноты спрятал так, что их с ищейкой бы не нашли.

Да вот куда-то ноты запропастились.

Папа пришел в ярость.

Немедленно доставай ноты!

Пришлось лжецу делать вид, что он серьезно занялся розыскными мероприятиями. Я постарался незаметно достать ноты из-под кровати. Холод в груди, ожидание скандала...

Ну, играй что ты там нашел!

В повисшей тишине я долго молчал, а потом начал хныкать. Разоблаченного обманщика отпустили с миром...

Вскоре после этого я совсем перестал заниматься, и уроки музыки для меня навсегда прекратились.

Сейчас я думаю, что мои родители в том случае проявили некоторую нетактичность. Ведь дети лгут и фантазируют не просто так, а по какой-то для них важной причине. Взрослым стоит иногда проявить терпение, понаблюдать за дитятей, не торопить событий, попробовать докопаться до причины предосудительного поступка... Подчас ложь скрывает вполне благовидные побуждения ребенка.

Уверен, что не будь уроки музыки столь педантичными-механичными, что если бы учительница пленила меня, как и любого иного ребенка, красотой, околдовала бы песнями, заразила их ярким исполнением, мне не пришло бы в голову беспомощно экспериментировать со звукосочетаниями.

Ведь страсть к сочинительству во мне не умерла. Как-то мне приснилась божественная мелодия, и сон этот я запомнил. Наутро воспроизвел тему и затем посильно аранжировал мелодию. Некоторое время с успехом воспроизводил «свое» сочинение в разных аудиториях, а потом услышал «мою» песню по радио. Это была «Ёлка» Владимира Ивановича Ребикова, которую я где-то, когда-то явно воспринял, казалось бы, забыл, а на самом деле сохранил в душе и потом принял за свое сочинение.

До седых волос я частенько музицировал, правда только — вслед за Джеромом К. Джеромом — когда вокруг меня не было вдов и сирот.

Самые сильные влияния — непреднамеренные. Как-то в спортивном зале наш аккомпаниатор после занятий сыграл «Революционный» этюд Шопена — так просто, для себя. Я был пленен, раздобыл ноты и разучил этюд № 12, op. 10. Сам, никто не подгонял. (Вскоре я стал фанатом Шопена).

Когда одноклассник Володя Губанков, впоследствии выдающийся физик (сверхпроводимость), исполнил на чьем-то дне рождения первую часть «Лунной» сонаты Бетховена, я заразился ею, потом другими сонатами Бетховена, затем — Моцарта. Всерьез. И работал над ними с упоением. Сам. Никто не понукал.

Будучи похоже на внушение, заражение принципиально отличается от него тем, что при внушении человек, оказывающий влияние, не обязательно чувствует то же, что и окружающие, а в условиях психического заражения каждый индивид, становясь источником заражения, ничем не отличается от тех, кого он заражает своим душевным состоянием.

Разумеется, я благодарен своим родителям и моей учительнице музыки за тот опыт, который открыл мне ворота в мир упорядоченных звуков. Одно то, что мои пальцы научились бегать по клавиатуре с известной скоростью и некоторым толком, оказало сильное влияние на мою последующую жизнь
29.06.2010, 16:02
Борис Бим-Бад

Актуальность идей Сухомлинского

Скоро будет сорок лет, как мы живём без Василия Александровича, а его смелые идеи живы. Они вызывают споры, как все живые мысли и истинные свершения.
Учительница Е. К. Андреева на эту тему пишет: "Только теперь мы можем справедливо оценить огромное значение педагогической системы В. А. Сухомлинского. «Гармония педагогических воздействий», как он ее называл, при внимательном рассмотрении оказывается стройной, великолепно обоснованной психологически. Она имеет пять главных идей, пронизывающих и всю работу школы, и деятельность каждого ученика, поэтому я предпочитаю называть их лучами.

Первый луч — общественно полезный, производительный труд не только на специальных уроках или во время производственной практики, но и в многочисленных кружках, во всем укладе школы, в ежедневной деятельности школьников.

Второй луч — творческая мысль, которой учили с первого класса и которая проявлялась в любой деятельности, а не только учебной.

Третий луч — сопереживание как основа нравственности, основа любого сотрудничества и с людьми, и с природой. Сопереживанию специально обучали с I класса.

Четвертый луч — постоянное, ежедневное взаимодействие с природой как началом всей жизни человека, науки, речи, искусства, труда, а также красоты и гармонии.

Красоте как гармонии (придавалось настолько большое значение, что ее можно назвать пятым лучом. Обучали умению и воспринимать, и творить красоту в природе, во всех видах искусства, в любом виде деятельности (взаимоотношениях между людьми, труде, решении задач, физкультуре). Лучи не изолированы, они естественно проникают друг в друга, в каждом присутствуют все остальные."

Как вы, коллеги, относитесь к наследию В. А. Сухомлинского?
27.06.2010, 12:32
Борис Бим-Бад

Поэт в бытность ребёнком

Вика Ветрова, 11 лет: «Не плачьте по потерянным вещам...»

О. КУЧКИНА.

Д А Р

Тебе неприятно, когда тебя расспрашивают о твоих стихах, как они у тебя получаются, или ничего? Или все же неловко, неудобно?

Немножко неудобно.

Я хочу сказать сразу, что стихи мне очень понравились.

Спасибо.

А ты можешь писать по заказу, если попросят?

Нет.

А вот ты маме писала..

Это другое. Это если вдохновение придет.

А что такое вдохновение?

Не знаю. Я лежу в постели, не сплю, и вдруг возникает строка, за ней вторая, третья, я едва успеваю запомнить и записать и обязательно зову маму, чтоб переписала, иначе я забуду и завтра уже не разберу. Обычно у меня нормальный почерк, а тут такие большие каракули, чтоб успеть. Стихи идут быстро, по три-четыре кряду...

Папа позже: «Вика — послушная, веселая, смешливая девочка, а по ночам совсем другой человек, жесткий, требовательный: «вы неправильно записали... здесь строка ломается...». Меняется, становится взрослая. Я говорю: нам трудно, Викуха, ты нас мучаешь, нам утром на работу. А она отвечает: а мне разве не трудно, я днем учусь, а ночью работаю. Выходит в ночной рубашке часов в двенадцать, говорит: стих прет...»

Что ты вообше любишь делать?

Гулять. Природу люблю... лето...

Лето — самое плодотворное для тебя время года?

Нет. Зима. Хотя лето люблю больше всего. Это такая яркая пора! И день рождения летом... Еще очень люблю играть в куклы...

А читать?

О, конечно. Самые любимые — Пушкин, Есенин, Маяковский, Мандельштам, Цветаева, Ахматова, Бодлер...

Тебе кто-то читал стихи?

Мама, всегда.

Мама позже: «Мы читали и читаем друг другу стихи, все трое. Наш весь мир — это мы трое».

А друзья у тебя есть?

Как ребята в школе относятся к тому, что ты пишешь?

- Абсолютно спокойно, как будто я не пишу. Есть одна подруга. Мы с ней даже обликом похожи.

А учителя как относятся?

По-разному. Одни просят почитать, другие почему-то сердятся.

А нос задираешь?

Мне часто говорят: не зазнавайся. Но я не знаю, что такое зазнаваться.

А что такое страдание, ты знаешь?

Да. Бывает очень тяжело на душе. Без причины тоже.

Как ты освобождаешься от этого? Ты умеешь освобождаться?

Я не умею освобождаться. Но я пишу стихи, и мне легче, бывают очень сильные чувства. Бывает такая радость, что сердце прыгает, как мячик.

Александр Ветров, Викин дядя, не при Вике, раньше: «Ее спрашивают: как ты пишешь про любовь, ты же этого не знаешь. Она говорит: не важно, я знаю, что есть человек, который мне дороже меня, и это значит, что я знаю».

А рисовать ты любишь?

О, я ведь начинала не со стихов, а с рисунков!

Мама: «Она рисует больше всего портреты, а на портретах — глаза. Спрашиваем: почему? Говорит: глаза — это человек».

Я один раз была у папы на работе, там был один работник с бородой и очень хитрым лицом. Я сделала ему узкие черные глаза, совсем закрасила черным, и зрачок, и белок.

Папа: «И написала: «Человеку, который притворяется бородатым».

Я люблю рисовать по книгам. Я, например, когда думала о булгаковском Мастере, только не смейтесь, представляла его как дядю Сашу...

Александр Ветров, случайно встреченный старинный знакомый, и рассказал мне про Вику. Он сказал, что в их семье, где три брата и одна сестра, все мужчины и женщины или пишут, или просто любят стихи, хотя почти все технари и военные. Мужчины верят, что Вика пишет сама. А женщины — нет. Первым поверил дед. Ему 82 года, он воевал в Испании и написал 40 книг по специальности, но 2 — про Испанию. Дед сказал: неужели вы не можете отличить правду от фальши!

Познакомившись с Викой, целиком и полностью, без сомнений, на стороне деда.

Чудо ли Вика Ветрова? И да, и нет. Да — потому, что обладает необыкновенным поэтическим даром. Нет — потому, что многое объясняется средой, в какую попала, пусть эта среда — всего-навсего ее семья. Ее показывали врачам-невропатологам, врачи сказали: не ходите к нам. Пытались давать снотворное — она бормотала во сне, вставала разбитая.

А когда ты пишешь сразу много стихов, ты устаешь?

Наоборот, разгружаюсь.

Мама, папа и Вика рассказывали и Вике охотно, свободно и с достоинством.

«Педагогично» ли — вдруг пришло на ум противное слово. Раз пришло — следовало подумать. Подумала. Равновесие между талантом и средой — лучшее, что можно предложить таланту. Обуздывать его с позиций ложно понятой скромности или коллективизма, стремиться свести к среднему общему — ужасная глупость, которую, слава богу, избежали Викины родные. Наоборот, они помогли разработать, развить душевный аппарат своего ребенка, укрепить, а не разрушить его высокую организацию. Какой пленительный пример для других, для всех родителей! < … >

Вике будет трудно? Должно быть. Есть трудности такого порядка, которые суждены человеку — Человеку. Может быть, этот ребенок из тех, каких уже немало народилось, потому что пришло их время?

О. КУЧКИНА.

"Комсомольская правда». 1990. 4 февраля. С. 4.

20 лет спустя
Виктория Николаевна Ветрова



===================
Надо идти на поводу у ребячьих интересов, вкладывая в популярные технологии "нужное" содержание.

"Например, звонят на семинаре у студентов мобильники. "Ну-ка, переведите их в тихий режим, включите "Bluetooth" и получите от меня текст и рисунок к домашнему заданию". В аудитории шок, тишина, оживление: "А как это? Ой, получилось! Здорово! А я и не знала, что по сотовому не только болтать с подружками можно...".

Со своими детьми изучаем географию на авиасимуляторах: они теперь лучше меня просто вынуждены разбираться "как рыба в воде" в широте и долготе, часовых поясах, смене времён года, расположении основных мировых столиц... И это не зубрёжка, а развлечение - я теперь летаю с ними как пассажир, а они мои штурманы-туроператоры."
29.05.2010, 21:13
Борис Бим-Бад

Как вызвать к жизни способности?

Воздействуя на стремление молодых людей к славе, можно самого заурядного из них оживить страстью, которая в свою очередь оживит способности.

Клод Адриан Гельвеций
Опыт истории свидетельствует о том, что душевные свойства человека связаны с его физическими силами, что душа в известной, если не в полной, мере зависит от тела. Не признавая этой истины, педагоги-мистики всегда впадали в неудачи, сводя воспитание исключительно к культивации духа. Необходимо, чтобы воспитатель осознавал и был убежден в том, что даже наиболее одаренные дети не смогут проявить своих качеств, если с младенчества они не будут помещены в благоприятные физические условия. Не повторяя вслед за Фейербахом "человек есть то, что он ест", и не соглашаясь со Спенсером, что "наиболее энергичные и передовые расы— те, которые наилучшим образом питались", мы все же усматриваем долю истины в этих формулах и ставим физическое воспитание на первое место в ряду педагогических задач.

Габриэль Компейрé
Человека необходимо научить самостоятельно искать и находить правильные, конструктивные решения проблем. Иначе он обязательно найдет ложные, разрушительные ответы на вопросы жизни.

Людей надобно учить самим налагать на себя обязанности и задания. Иначе они рано или поздно потребуют для себя тирана, точь-в-точь как лягушки у Эзопа, которые, как известно, долго выпрашивали у Зевса царя, и тот в конце концов послал им в качестве царя аиста.

Большинство людей, обделенных истинной культурой, нуждаются в поводыре, и всегда находится харизматический слепец, тянущий их в пропасть.

Прогресс общества зависит от производства и эффективности распространения культуры. Производство и воспроизведение культуры возможны только при наличии высокого искусства обучения.

Прогресс человечества и каждого отдельного человека зависят по преимуществу от совершенствования метода познания и метода обучения. Стало быть, огромное значение приобретают усвоение методов познания, понимание их сравнительной эффективности, развитие способности к их уместному и правильному применению.

Люди, не приобщившиеся к культуре, опасны для самих себя. "Покой ночи и пищи обеспечен темным могуществом собственного количества масс" (Андрей Платонов), и недостаток культуры превращает эту обеспеченность в угрозу свободе. Без овладения массами культурой невозможно избавление общества и личности от насилия.
footer logo © Образ–Центр, 2019. 12+