Личный кабинет
Дневники

Павел Флоренский. ИКОНОСТАС

[О сновидениях] Сон — вот первая и простейшая, т. е. в смысле нашей полной привычки к нему, ступень жизни в невидимом. Пусть эта ступень есть низшая, по крайней мере чаще всего бывает низшей; но и сон, даже в диком своем состоянии, невоспитанный сон, — восторгает душу в невидимое и дает даже самым нечутким из нас предощущение, что есть и иное, кроме того, что мы склонны считать единственно жизнью. И мы знаем: на пороге сна и бодрствования, при прохождении промежуточной между ними области, этой границы их соприкосновения, душа наша обступается сновидениями.

Нет нужды доказывать давно доказанное: глубокий сон, самый сон, т. е. сон как таковой, не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием, есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов. Едва ли не правильно тó толкование сновидений, по которому они соответствуют в строгом смысле слова мгновенному переходу из одной сферы душевной жизни в другую и лишь потом, в воспоминании, т. е. при транспозиции в дневное сознание, развертываются в наш, видимого мира, временной ряд, сами же по себе имеют особую, не сравнимую с дневною, меру времени, "трансцендентальную". Припомним в двух словах доказательство тому.

"Мало спалось, да много виделось" — такова сжатая формула этой сгущенности сновидческих образов. Всякий знает, что за краткое, по внешнему измерению со стороны, время можно пережить во сне часы, месяцы, даже годы, а при некоторых особых обстоятельствах — века и тысячелетия. В этом смысле никто не сомневается, что спящий, замыкаясь от внешнего видимого мира и переходя сознанием в другую систему, и меру времени приобретает новую, в силу чего его время, сравнительно со временем покинутой им системы, протекает с неимоверной быстротою.

Но если всякий согласен и не зная принципа относительности, что в различных системах, по крайней мере применительно к рассматриваемому случаю, течет свое время, со своею скоростью и со своею мерою, то не всякий, пожалуй даже немногие, задумывался над возможностью времени течь с бесконечной быстротою и даже, выворачиваясь через себя самого, по переходе через бесконечную скорость, получать обратный смысл своего течения. А между тем, время действительно может быть мгновенным и обращенным от будущего к прошедшему, от следствий к причинам, телеологическим, и это бывает именно тогда, когда наша жизнь от видимого переходит в невидимое, от действительного — в мнимое. Первый шаг в этом направлении, т. е. открытие времени мгновенного, был сделан бароном Карлом Дюпрелем, тогда еще совсем молодым человеком, и этот шаг был самым существенным из числа всех им сделанных. Но непонимание мнимостей внушило ему робость перед дальнейшим и более существенным открытием, несомненно лежавшим на его пути, — признанием времени обращенного.

Схематически рассуждение можно повести примерно так.
Общеизвестны и в жизни каждого, несомненно, многочисленны, хотя и непродуманны в занимающем нас смысле, сновидения, вызванные какою-нибудь внешнею причиною, точнее сказать, по поводу или на случай того или другого внешнего обстоятельства. Таковым может быть какой-либо шум или звук, громко сказанное слово, упавшее одеяло, внезапно донесшийся запах, попавший на глаза луч света и т. д. и т. д., — трудно сказать, чтó не может быть толчком к развертывающейся деятельности творческой фантазии. Может быть, не было бы поспешностью признать и все сны — такого происхождения, чем, впрочем, объективная их значимость ничуть не подрывается. Но очень редко это банальное признание поводом сновидения некоторого внешнего обстоятельства сопоставляется с самою композицией сновидения, возникшего в данном случае. Скорее всего, эта невнимательность к содержанию сновидения питается установившимся взглядом на сновидения как на нечто пустое, недостойное разбора и мысли. Но, так или иначе, композиция сновидений "по поводу", я бы осмелился сказать, и вообще всех сновидений, по крайней мере большинства, — строится по такой схеме.

Сонная фантазия представляет нам ряд лиц, местностей и событий, целесообразно сцепляющихся между собою, т. е., конечно, не глубокой осмысленностью событий, которыми направляется действие сонной драмы, а — в смысле прагматизма: мы ясно сознаем связь, приводящую от некоторых причин, событий-причин, видимых во сне, к некоторым следствиям, событиям-следствиям сновидения; отдельные события, как бы ни казались они нелепыми, однако связаны в сновидении причинными связями, и сновидение развивается, стремясь в определенную сторону, и роковым, — с точки зрения сновидца, — роковым образом приводит к некоторому заключительному событию, являющемуся развязкою и завершением всей системы последовательных причин и следствий.

Сновидение завершается событием х, которое произошло потому, что раньше его произошло событие t, а t произошло потому, что раньше его было событие s, а s имело прежде себя свою причину r и т. д. и т. д., восходя от следствий к причинам, от последующего к предыдущему, от настоящего к прошедшему до некоторого начального и обыкновенно совсем незначительного, ничем не знаменательного события а — причины всего последующего за ним, как это сознается в сновидении. Но мы помним ведь, что причиною извне, дневным сознанием наблюдаемою, всего сновидения, как целого, как целой композиции, было некоторое внешнее, для замкнутой системы спящего, событие или обстоятельство. Назовем его Ω.

Теперь, спящий просыпается, не только побужденный этою причиною Ω к бывшему у него сновидению, но и пробужденный им, причем, однако, развязка сновидения, х, совпадает, или почти совпадает, по своему содержанию с переживаемою наяву причиною сновидения Ω. Это совпадение бывает обычно настолько точно, что и в голову не придет усомниться в непосредственности связи события х и причины Ω: развязка сновидения, несомненно, есть сонная перефразировка некоторого события внешнего мира Ω, вторгнувшегося в уединенный от всего внешнего мир спящего. Если я вижу сон, в котором происходит выстрел, а в комнате возле меня на самом деле был выстрел или хлопнули дверью, то может ли быть сомнение в неслучайности такого сновидения: ну, конечно, выстрел в сновидении есть духовный отголосок на выстрел во внешнем мире.

Если угодно, тот и другой выстрел есть двоякое восприятие — ухом сонным и ухом бодрствующим — одного и того же физического процесса. Или во сне я увижу множество душистых цветов, тогда как мне поднесли к носу флакон с духами, то опять было бы неестественно подумать на случайность совпадения двух запахов: запаха во сне — цветочного — и запаха внешне обоняемого — духов. Если во сне мне навалился кто-то на грудь и стал душить меня, а когда от страха я проснулся, то этот навалившийся оказался, положим, подушкою, попавшею мне на грудь; или если меня укусила собака в сновидении, а, проснувшись от ощущения этого укуса, я обнаружил, что меня в самом деле ужалило влетевшее в открытое окно насекомое, то и тут и в бесчисленном множестве других подобных же случаев совпадение развязки х с причиной сновидения Ω никак не случайно.

Повторяем, одно и то же действительное событие воспринимается по двум сознаниям: в дневном сознании — как Ω, а в ночном — как х. По-видимому, во всем сказанном нет ничего особенного; да, не было бы, если бы событие х, будучи следствием Ω, т. е. входя в ряд дневной, внешней причинности, не участвовало вместе с тем в другом причинном ряде — причинности ночного сознания и не было тоже следствием, но совсем не той причины, мало того, целого ряда причин и следствий, нисходящих крепко спаянною цепью к некоторой начальной причине а. Между тем, а заведомо не имеет по содержанию ничего общего с причиной Ω и, следовательно, не могло быть ею вызвано. А если бы не было а со всеми происходящими из него следствиями, то не было бы и всего сновидения, т. е. не могло бы быть развязки х, т. е. мы не проснулись бы и, следовательно, внешняя причина Ω не дошла бы до нашего сознания.

Итак, несомненно: х есть отражение сонною фантазиею явления Ω, но х не есть deus ex machina без всякого смысла, вопреки логике и ходу событий в сновидении вторгающееся во внутренние образы и бессмысленно их обрывающее, а действительно составляет развязку некоторого драматического действия. Дело со сновидением происходит совсем не так, как мыслят о жизни не чувствующие Провидения, когда крушение поезда или выстрел из-за угла прекращает развертывающуюся и много обещающую деятельность, а — так именно, как в превосходной драме, в которой конец приходит потому, что вызрели все подготовлявшие его события, и было бы нарушением смысла и цельности всей драмы, если бы развязки не произошло. Никоим образом, учитывая крепчайшую прагматическую связность между собою всех событий сновидения, мы не можем усматривать в развязке х события самостоятельного, извне подклеенного к ряду прочих событий и по какой-то непостижимой случайности не нарушающего внутренней логики и художественной правды сновидения во всех его деталях.

Нет сомнения, сновидения разбираемого типа суть целостные, замкнутые в себе единства, в которых конец, развязка, предусматривается с самого начала и, более того, собою определяет и начало, как завязку, и все целое. Принимая же во внимание малозначительность завязки самой по себе, без завершающих ее последствий, как это вообще бывает в крепко сделанной драме, мы имеем полное право утверждать телеологичность всей композиции сновидения: все его события развиваются в виду развязки, для того, чтобы развязка не висела в воздухе, не была несчастной случайностью, но имела глубокую прагматическую мотивировку.

Приведем несколько записей подобных сновидений. Вот три сновидения, явившихся реакцией на звон будильника; это — наблюдение Гильдебранда.

Весенним утром я отправляюсь погулять и, бродя по зеленеющим полям, прихожу в соседнюю деревню. Там я вижу жителей деревни в праздничных платьях, с молитвенниками в руках, большою толпою направляющихся в церковь. В самом деле, сегодня воскресенье и скоро начнется ранняя обедня. Я решаю принять в ней участие, но сперва отдохнуть немного на кладбище, окружающем церковь, так как я немного разгорячен ходьбою. В это время, читая различные надписи на могилах, я слышу, как звонарь поднимается на колокольню, и замечаю на верхушке ее небольшой деревенский колокол, который должен возвестить начало богослужения. Некоторое время он висит еще неподвижно, но затем начинает колебаться — и вдруг раздаются его громкие, пронзительные звуки, до того громкие и пронзительные, что я просыпаюсь. Оказывается, что эти звуки издает колокольчик будильника.

Вторая комбинация. Ясный зимний день: улицы еще покрыты снегом. Я обещаю принять участие в прогулке на санях, но мне приходится долго ждать, пока мне сообщат, что сани стоят у ворот. Тогда начинаются приготовления к тому, чтобы усесться, — надевается шуба, вытаскивается ножной мешок, — и наконец я сижу на своем месте. Но отъезд затягивается, пока вожжами не дается знак нетерпеливым лошадям. Они трогаются с места; сильно трясущиеся колокольчики начинают свою знаменитую янычарскую музыку с такою силою, что призрачная ткань сновидения сейчас же разрывается. Опять это не что иное, как резкий звон будильника.

Еще третий пример. Я вижу, как кухонная девушка проходит по коридору в столовую, держа в руках несколько дюжин тарелок, поставленных одна на другую. Мне даже кажется, что фарфоровой колонне, находящейся в ее руках, грозит опасность потерять равновесие. "Берегись, — предупреждаю я, — весь груз полетит на землю. Разумеется, следует неизбежное возражение: уже, мол, не в первый раз, я уже привыкла и т. п., между тем как я все еще не спускаю беспокойного взора с идущей. И в самом деле, на пороге она спотыкается — хрупкая посуда с треском и звоном разлетается кругом по полу сотнями осколков. Но скоро я замечаю, что бесконечно продолжающийся звон похож вовсе не на треск посуды, а на настоящий звон, и виновником этого звона, как я понимаю, уже наконец проснувшись, является будильник".

Проанализируем теперь подобные сновидения. Если, например, в сновидении, облетевшем все учебники психологии, спящий пережил чуть ли не год или более французской революции, присутствовал при самом ее зарождении и, кажется, участвовал в ней, а затем, после долгих и сложных приключений, с преследованиями и погонями, террора, казни Короля и т. д. был наконец, вместе с жирондистами, схвачен, брошен в тюрьму, допрашиваем, предстоял революционному трибуналу, был им осужден и приговорен к смертной казни, затем привезен на телеге к месту казни, возведен на эшафот, голова его была уложена на плаху и холодное острие гильотины уже ударило его по шее, причем он в ужасе проснулся, — то неужели придет на мысль усмотреть в последнем событии — прикосновении ножа гильотины к шее — нечто отдельное от всех прочих событий? и неужели все развитие действия — от самой весны революции и включительно до возведения видевшего этот сон на эшафот — не устремляется сплошным потоком событий именно к этому завершительному холодному прикосновению к шее, — к тому, что мы назвали событием х? — Конечно, такое предположение совершенно невероятно. А между тем видевший все описываемое проснулся от того, что спинка железной кровати, откинувшись, с силой ударила его по обнаженной шее.

Если у нас не возникает сомнений во внутренней связности и цельности сновидения от начала революции (а) до прикосновения ножа (х), то тем менее может быть сомнений, что ощущение во сне холодного ножа (х) и удар холодным железом кровати по шее, когда голова лежала на подушке (Ω), есть одно и то же явление, но воспринятое двумя различными сознаниями. И, повторяю, тут не было бы ничего особенного, если бы удар железом (Ω) разбудил спящего и вместе с тем во время, вообще недолгого, просыпания облекся в символический образ хотя бы того же самого удара гильотинным ножом, а этот образ, амплифицируясь ассоциациями, хотя бы на ту же тему французской революции, развернулся в более или менее длинное сновидение. Но все дело в том, что сновидение это, как и бесчисленные прочие того же рода, протекает как раз наоборот против того, как мы могли бы ждать, помышляя о кантовском времени. Мы говорим: внешняя причина (Ω) сновидения, которое составляет одно целое, есть удар железом по шее, и этот удар символизируется непосредственно в образе прикоснувшегося гильотинного ножа (х).

Следовательно, духовная причина всего сновидения есть это событие х. Следовательно, в дневном сознании, по схеме дневной причинности, оно и по времени должно предшествовать событию а, духовно происходящему из события х. Иначе говоря, событие х во времени видимого мира должно быть завязкою сновидческой драмы, а событие а — ее развязкою. Тут же, во времени мира невидимого, происходит навыворот, и причина x появляется не прежде своего следствия а, и вообще не прежде всего ряда следствий своих b, c, d,..., r, s, t, а после всех них, завершая весь ряд и определяя его не как причина действующая, а как причина конечная — τέλος.

Таким образом, в сновидении время бежит, и ускоренно бежит, навстречу настоящему, против движения времени бодрственного сознания. Оно вывернуто через себя, и, значит, вместе с ним вывернуты и все его конкретные образы. А это значит, что мы перешли в область мнимого пространства. Тогда то же самое явление, которое воспринимается отсюда — из области действительного пространства — как действительное, оттуда — из области мнимого пространства — само зрится мнимым, т. е., прежде всего, протекающим в телеологическом времени, как цель, как предмет стремлений. И напротив, то, что есть цель при созерцании отсюда и, по нашей недооценке целей, представляется нам хотя и заветным, но лишенным энергии, — идеалом, — оттуда же, при другом сознании, постигается как живая энергия, формующая действительность, как творческая форма жизни.

Таково вообще внутреннее время органической жизни, направляемое в своем течении от следствий к причинам-целям. Но это время обычно тускло доходит до сознания.
Одно близкое мне лицо, тоскуя по умершим близким, видело раз во сне себя гуляющим на кладбище. Другой мир казался ему темным и мрачным; но умершие разъяснили ему, — а может, и само оно увидело как-то, не помню в точности как, — насколько ошибочна такая мысль: непосредственно за поверхностью земли растет, но в обратном направлении, корнями вверх, а листьями вниз, такая же зеленая и сочная трава, как и на самом кладбище, и даже гораздо зеленее и сочнее, такие же деревья, и тоже вниз своими купами и вверх корнями, поют такие же птицы, разлита такая же лазурь и сияет такое же солнце — все это лучезарнее и прекраснее нашего по-сю-стороннего.

Разве в этом обратном мире, в этом онтологически зеркальном отражении мира мы не узнаем области мнимого, хотя это мнимое для тех, кто сам вывернулся через себя, кто перевернулся, дойдя до духовного средоточия мира, — и есть подлинно реальное, такое же, как они сами. Да, это реальное, в своей сути, — не что-либо совсем иное, в сравнении с реальностью этого, нашего мира, ибо едино благо-сотворенное Божие творение, но — с другой стороны созерцаемое, перешедшими на другую сторону, то же самое бытие. Это — лики и духовные зраки вещей, зримые теми, кто в себе самом явил свой первозданный лик, образ Божий, а по-гречески, идею: идеи сущего зрят просветлившиеся сами идеей, собою и чрез себя являющие миру, этому, нашему миру, идеи горнего мира.

Итак, сновидения и суть те образы, которые отделяют мир видимый от мира невидимого, отделяют и вместе с тем соединяют эти миры. Этим пограничным местом сновидческих образов устанавливается отношение их как к миру этому, так и к миру тому. В отношении обычных образов зримого мира, в отношении того, что называем мы "действительностью", сновидение есть "только сон", ничто, nihil visibile, да, nihil, но, однако, visibile, — ничто, но, однако, видимое, созерцаемое и тем сближающееся с óбразами этой "действительности". Но время его, а значит, и его основная характеристика построены обратно тому, чем стоит мир видимый. И потому, хотя и видимое, сновидение насквозь телеологично, или символично. Оно насыщено смыслом иного мира, оно — почти чистый смысл иного мира, незримый, невещественный, непреходящий, хотя и являемый видимо и как бы вещественно. Оно — почти чистый смысл, заключенный в оболочку тончайшую, и потому почти всецело оно есть явление иного мира, того мира. Сновидение есть общий предел ряда состояний дольних и ряда переживаний горних, границы утончения здешнего и оплотнения — тамошнего. При погружении в сон — в сновидении и сновидением символизируются самые нижние переживания горнего мира и самые верхние дольнего: последние всплески переживаний иной действительности, хотя уже преднамечаются впечатления действительности здешней.

Вот почему сновидения вечерние, перед засыпанием, имеют преимущественно значение психофизиологическое, как проявление того, что скопилось в душе из дневных впечатлений, тогда как сновидения предутренние по преимуществу мистичны, ибо душа наполнена ночным сознанием и опытом ночи наиболее очищена и омыта ото всего эмпирического, — насколько она, эта индивидуальная душа, вообще способна в данном ее состоянии быть свободною от пристрастий чувственного мира.
======================
19.01.2010, 22:42
Борис Бим-Бад

Крещение Господне

Какие бывают животворящие и какие бывают страшные воды... В начале Книги Бытия мы читаем о том, как над водами носилось дыхание Божие и как из этих вод возникали все живые существа. В течение жизни всего человечества – но так ярко в Ветхом Завете – мы видим воды как образ жизни: они сохраняют жизнь жаждущего в пустыне, они оживотворяют поле и лес, они являются знаком жизни и милости Божией, и в священных книгах Ветхого и Нового Завета воды представляют собой образ очищения, омовения, обновления.

Но какие бывают страшные воды: воды Потопа, в которых погибли все, кто уже не мог устоять перед судом Божиим; и воды, которые мы видим в течение всей нашей жизни, страшные, губительные, темные воды наводнений...

И вот Христос пришел на Иорданские воды; в эти воды уже не безгрешной земли, а нашей земли, до самых недр своих оскверненной человеческим грехом и предательством. В эти воды приходили омываться люди, кающиеся по проповеди Иоанна Предтечи; как тяжелы были эти воды грехом людей, которые ими омывались! Если бы мы только могли видеть, как омывающие эти воды постепенно тяжелели и становились страшными этим грехом! И в эти воды пришел Христос окунуться в начале Своего подвига проповеди и постепенного восхождения на Крест, погрузиться в эти воды, носящие всю тяжесть человеческого греха – Он, безгрешный.

Этот момент Крещения Господня – один из самых страшных и трагических моментов Его жизни. Рождество – это мгновение, когда Бог, по Своей любви к человеку желающий спасти нас от вечной погибели, облекается в человеческую плоть, когда плоть человеческая пронизывается Божеством, когда обновляется она, делается вечной, чистой, светозарной, той плотью, которая путем Креста, Воскресения, Вознесения сядет одесную Бога и Отца. Но в день Крещения Господня завершается этот подготовительный путь: теперь, созревший уже в Своем человечестве Господь, достигший полной меры Своей зрелости Человек Иисус Христос, соединившийся совершенной любовью и совершенным послушанием с волей Отца, идет вольной волей, свободно исполнить то, что Предвечный Совет предначертал. Теперь Человек Иисус Христос эту плоть приносит в жертву и в дар не только Богу, но всему человечеству, берет на Свои плечи весь ужас человеческого греха, человеческого падения, и окунается в эти воды, которые являются теперь водами смерти, образом погибели, несут в себе все зло, весь яд и всю смерть греховную.

Крещение Господне, в дальнейшем развитии событий, ближе всего походит на ужас Гефсиманского сада, на отлученность крестной смерти и на сошествие во ад. Тут тоже Христос так соединяется с судьбой человеческой, что весь ее ужас ложится на Него, и сошествие во ад является последней мерой Его единства с нами, потерей всего – и победой над злом.

Вот почему так трагичен этот величественный праздник, и вот почему воды иорданские, носящие всю тяжесть и весь ужас греха, прикосновением к телу Христову, телу безгрешному, всечистому, бессмертному, пронизанному и сияющему Божеством, телу Богочеловека, очищаются до глубин и вновь делаются первичными, первобытными водами жизни, способными очищать и омывать грех, обновлять человека, возвращать ему нетление, приобщать его Кресту, делать его чадом уже не плоти, а вечной жизни, Царства Божия.

Как трепетен этот праздник! Вот почему, когда мы освящаем воды в этот день, мы с таким изумлением и благоговением на них глядим: эти воды сошествием Святого Духа делаются водами Иорданскими, не только первобытными водами жизни, но водами, способными дать жизнь не временную только, но и вечную; вот почему мы приобщаемся этим водам благоговейно, трепетно; вот почему Церковь называет их великой святыней и призывает нас иметь их в домах на случай болезни, на случай душевной скорби, на случай греха, для очищения и обновления, для приобщения к новизне очищенной жизни. Будем вкушать эти воды, будем прикасаться к ним благоговейно. Началось через эти воды обновление природы, освящение твари, преображение мира. Так же как в Святых Дарах, и тут мы видим начало будущего века, победу Божию и начало вечной жизни, вечной славы – не только человека, но всей природы, когда Бог станет всем во всем.

Отзовемся же на это дело Божие, на этот Божий призыв! Поймем, как высоко, как величественно наше достоинство, как велика наша ответственность, и вступим в теперь уже начавшийся год так, чтобы быть славой Божией и спасением каждого человека, который прикоснется нашей жизни! Аминь.

Митрополит АНТОНИЙ Сурожский
19 января 1973 г.
ТАК ПОЧЕМУ ЖЕ ВСЕ-ТАКИ МАНДЕЛЬШТАМ?

...Первые побеги
девственного леса,
который покроет место
современных городов.
О. М.

Я начну с двух недоказуемых предпосылок.

Во-первых, канонизация Мандельштама произошла при нас, на нашей памяти. Даже любители его поэзии из старших поколений удивлялись, покачивали головой. Эк же вы, однако; а у нас он был — "мраморная муха", "ужас друзей — Златозуб". Тон благорасположенных мемуаристов — и у этого чудака бывали, подумать только, замечательные строчки. (Даже у Ахматовой ощущается в ее поздней записи 1963 года некоторая оторопь перед отношением к Мандельштаму именно младших.)

В пылу энтузиазма с проблемами старших разделались не в меру легко. Здесь, так сказать, prvton yeudsV, изначальная погрешность. Ведь мы все прошли через престранный первый опыт знакомства с О. М. — "замечательно, но местами как-то уж очень идиотично", а потом постарались для вхождения в political correctness мандельштамизма это все позабыть, по Фрейду — вытеснить. И вот всё расплачиваемся за такую неправдивость и никак не расплатимся, в поте лица отыскивая ответы на некорректно поставленные вопросы. Культура, историософия, ух!

"Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское" (Ходасевич — Б. А. Диатропову от 18 июля 1916 года из Коктебеля). "Знаете ли. Мандельштам не умен <...> Ну какой он поэт?" (он же — С. Я. Парнок от 22 июля того же года). А Ходасевич умен. Он вправду умен — но ему не под силу быть умнее собственного ума. А для Мандельштама способность вдруг подскакивать неизмеримо выше своего штандпункта и всех своих границ, которые есть у каждого умника, — совершенно нормальна.
Во-вторых, канонизация эта имеет (при всех разговорах о большой четверке) тенденцию к исключительности. О. М. — рядом с Пушкиным.

О. М. и Пушкин. Совершенно не могу найти у них предыстории, поры незрелости — а как длинна таковая у Ходасевича или Цветаевой; и еще менее того умею отличать у них строчки получше от строчек поплоше. Их обоих приходится — не без удивления, но послушно — принимать сразу, в полном объеме и на их собственных условиях. Помню, как дружественный любитель О. М. сказал мне в моей молодости: "Сережа, „Когда октябрьский нам готовил временщик..." — очень неудачные стихи". Вроде бы я понимал, что он хотел сказать. Но разве это правда? Стихи смешноватые, не без того, — но ведь так близки к несомненному и вершинному совершенству "Декабриста". А если они по нормам самого О. М. скорее хороши — кто мне докажет, что худо какое-нибудь "В белом раю лежит богатырь..."? И у Пушкина интонационный антиклимакс раздражавших Цветаеву строк "...И счастлив тот, кто средь волненья / Их обретать и ведать мог...", наверное, нужен после непреодолимого нарастания в строках предыдущих, а значит, не хуже их. Пушкину виднее.

(У других поэтов мы различаем стихотворения сильные и слабые, удавшиеся и неудавшиеся. Кажется, для О. М. вопрос приходится ставить иначе: стихи необходимые и те, которых, пожалуй, могло бы и не быть, причем первые — это почти всё, а выделение второй категории не может не быть исключительно субъективным. Я, по правде говоря, не решусь назвать ни единого примера, потому что не готов обосновывать свой выбор.)

Именно у поэтов "чистых", как Пушкин и О. М., которые не имеют внепоэтической серьезности, особенно отчетливо ощущается основоположный для всех вообще поэтов грамматический контраст между несовершенным видом, характеризующим жизнь как обывательщину, все, что бывает, пока не требует поэта..., и совершенным видом, необходимым для акцентировки окончательности строки. Отсюда — общее между творчеством и гибелью: то и другое есть переход от несовершенного вида к совершенному, от длящегося проживания к дефинитивному поступку или хотя бы событию. "Погулял ты, человечек, по Щербакову переулку, поплевал на нехорошие татарские мясные, повисел на трамвайных поручнях, поездил в Гатчину к другу Сережке, походил в баньку и в цирк Чинизелли; пожил ты, человечек, — и довольно!" Поэтика заразна, совершенный вид подстерегает несовершенный на всех поворотах. И тогда получается дуэль с Дантесом или стихи против Сталина.

Выбрать Мандельштама — опасно. Слишком от многого приходится отказаться. Слишком многое становится рядом с ним невозможно. И это вроде бы даже нечестная игра, потому что сам он ни о чем таком не предупреждает. Он приглашал, да как риторично, к благодарности всем поэтам, какие есть: по списку. Это ему откусывал голову в рецензии Ходасевич — между тем как из противоположного угла литературной сцены дразнились: "мраморная муха"; а он очень мило отзывался о Ходасевиче, а уж о Хлебникове просто слагал какой-то эпос под своего любимого Пшавелу. Так коллегиально.

Мандельштам мог позволить себе декларации вроде бы классицистские ("революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму..."), и тут же — вроде бы авангардистские. Конечно, этими своими выходками он спровоцировал у своих почитателей уйму бестолковицы. Ведь и без него в сегодняшнем литературоведческом дискурсе все — авангардизм, и все, если придется, — неоклассицизм, понятия становятся негодными, ибо теряют границы, и неоклассицистские принципы того же Ходасевича вспоминаются с тоской, как укоризна замолкнувшей совести. У человека еще принципы были.

Но беспринципность, с которой выражался О. М., локализуется только в статьях, компенсируя, уравновешивая собой страшно жесткий выбор, совершающийся в эпицентре его же творческих катастроф. Поэзия у него круто противоположна и классицизму, и авангардизму, находясь в чрезвычайной близости и к тому, и к другому. Слепая ласточка на крыльях срезанных вот-вот в чертог теней вернется — но все-таки еще не вернулась; яркая, нежная зелень на улицах нищего Петербурга говорит о девственном лесе, который покроет место современных городов, — но покамест есть еще место горожанину и другу горожан, и старый мир жив более, чем когда-либо; и все умещается в единой точке на дистанции между грамматическими формами будущего и настоящего. Именно поэтому мандельштамовская поэзия сама собой исключает и то, что "справа" от нее, и то, что "слева", — вся нетерпимость, как сказал поэт о матушке филологии.

По контрасту с ней все неоклассическое, все, что хоть на миллиметр "правее", выглядит уже непереносно, мучительно наивным. Даже серьезнейшие, суровейшие, мрачнейшие Блок и Ходасевич о чем-то все никак не догадывались, а когда непоправимая догадка под конец приходила — навсегда замолкали; между тем голос Мандельштама после удушья и начинал звучать, всякий раз вбирая в себя это удушье и одновременно ускользая от него. А умница Ходасевич еще хочет напугать читателя, с важностью повторяя про своего удавленника: "И зорко, зорко, зорко / смотрел он на восток..." Равным образом становится непереносимо все, что чуть-чуть левее Мандельштама, все, что — авангард; и это потому, что авангард, вопреки своему героическому имени, не имеет в себе достаточно риска, тонуса, напряжения.

Прошу понять меня правильно: я не отрицаю, что героичен может быть авангардист или целое поколение таковых, я отрицаю героизм авангарда как принципа. В конечном счете он — не авангард, а капитуляция. Именно в качестве капитуляции он и вправду, в слишком даже буквальном смысле, "безоговорочен". Его пресловутая "агрессивность" подменяет воинский дух, устраняет страшный риск формы — по Мандельштаму, "неутомимой борьбы с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории", — позволяет уйти от этого риска. Даже великий Хлебников, колдовское юродство которого впрямь значительно, расплывается, растекается в своих "ну, и так далее"; а ведь это только почин, еще наделенный энергией почина, — только предзнаменование нескончаемого конца.

Ко мне прицепилась и не отпускает чуть смешная строчка:
С миром державным я был лишь ребячески связан...
Ведь и правда. Если бы не было жаль чудных мандельштамовских слов, можно было подставлять: вместо пресловутой тоски по мировой культуре, понимаемой на манер эрудитства какого-нибудь Элиота, — "с миром культурным я был лишь ребячески связан..."; вместо бесконечных разбирательств, где там у О. М. советских лет конформизм, а где так называемое сопротивление, — "с миром советским...". Ну и так далее. Разумеется, словесно игра некрасивая, и затягивать ее не след. Но по смыслу — всегда выйдет так. Ребячески.

Как трогает сейчас, когда все привыкли делать понимающий вид при любом разговоре на тему "О. М. и культура", выпад какого-нибудь Сергея Боброва против статьи "Слово и культура": "Ужасная безграмотщина... с задранным в небеса носом"! Или злополучный Горнфельд, будущий мнимый злодей мандельштамовской жизненной пантомимы, так люто изругавший в "Парфеноне" ту же самую статью за компанию с андрей-беловской глоссалолией, — ведь он по крайней мере расслышал, потрудился расслышать, что О. М. толкует о чем-то, совершенно обратном эрудиции, явно непохожем на конвенциональный роман с мировой культурой. Не штудия языков культуры, а глоссолалия. "...И всем и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски", — сказано О. М. о поэте; чушь, возражает Горнфельд, кажется это лишь тому, кто ни бельмеса ни по-гречески, ни по-халдейски. Собственно, оба правы.

Мало того, только существование некоторой ограниченной, школьной горнфельдовской правоты и способно сделать позицию О. М. содержательной, отделить восторг поэта, пьянеющего классическим вином, от дешевого, ничем не оплаченного аханья гимназистки: "Ах, Пушкин, ах, Катулл!" Хитрый Вагнер ведь не только на посмешище вывел в "Мейстерзингерах" педанта Бекмессера. Нынче горнфельды-бекмессеры, хранители нудной школярской премудрости от дерзновенных покушений, перевелись; но точно ли пьяной глоссолалии поэтов стало от этого лучше? Границы размыты, выбора больше не требуется; ничто не мешает косить одновременно и под авангард, и под неоклассику. Когда О. М. делал выбор против того Пушкина, который был, в пользу того, которого не было, это были не просто слова, а вызов — ну, скажем, тому же Ходасевичу, ответственно и сурово избиравшему Пушкина исторического.

Ребяческий характер связи О. М. со всевозможными политическими, конфессиональными и культурными "величественными идеями, похожими на массивные тиары", будь то "Россия на камне и крови", которую "издалека благословляли столь разделенные между собой Хомяков и Киреевский и <...> Герцен"; гражданственность эсеров, Третий Рим Тютчева и Недоброво или Третий Интернационал четвертого сословия, будь то священная держава или святая свобода, будь то католическая теократия по Чаадаеву или православные мечтания Карташева, будь то культурные утопии Вяч. Иванова или антиутопии Анненского, — ребячество это, так бесившее даже благорасположенных современников, и впрямь поражает. Будет худо, если мы перестанем его чувствовать.

"На тризне милой тени / В последний раз нам музыка звучит". "Все перепуталось и некому сказать". Обольщение возможностью посмертно пережить и воспеть сновидение теократии — также и в советское время. Ср. письмо Вл. В. Гиппиусу от 14/27 апреля 1908 года: "Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения". Эти же темы в главе "Эрфуртская программа" из "Шума времени". Полемика на тему "О. М. и сталинизм", недавно спровоцированная Гаспаровым, была бы содержательнее, если бы чаще переспрашивалось, что означали в идиосинкратичнейшем и одновременно универсальном мире О. М. — как любителя Леонтьева и т. п. — те или иные понятия; если бы 30-е годы были увидены в контексте всей мандельштамовской биографии, а также в контексте больших глыб времени, см. "В не по чину барственной шубе" из "Шума времени".

Очень важна тема авторитарности схоластики как импульса для поэзии в "Разговоре о Данте", VI: "Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия, тончайших, как альпийская радуга, нюансах вероятности и уверованья, которыми распоряжается Дант". Полная неуместность в контексте 1933-го похвал средневековому догмату (как и в контексте 1923 года — величавого проплывания тени Леонтьева под самый конец "Шума времени") делает симптоматичность того и другого для понимания подлинного строя мыслей О. М. еще очевиднее.

Вышеупомянутое ребячество О. М. тем примечательнее, что, во-первых, не выдумано "нарочно", не шуточно, не пародийно; во-вторых, очевидным образом осознано; в-третьих, не менее очевидным образом табуировано для автобиографической разработки в поэзии. Я забыл ненужное "я".

Например, о своем еврействе и разночинстве, ставящем все державные темы в контекст остраняющий, парадоксальный и даже как бы пародийный, он в стихах говорить не станет. Никаких лирических деклараций к России по типу того же Ходасевича — именно я, инородец, ...сей язык, завещанный веками, храню лучше твоих слабых сынов, восемь томиков, не больше, и в них вся родина моя... Далее везде, — скажем, для сегодняшнего дня калмык Бахыт Кенжеев, который в своей Канаде вникает, как реставратор, в утраченные субтильности старинного российского говора: "Задвижку на окне нашарит..."; тут этнические обстоятельства входят в замысел наравне с географическими или хронологическими. Так Лукиану, выучившемуся превосходить греков в чистоте аттической речи, приятно было лишний раз назвать себя "Сирийцем". Но О. М. был не совсем таков.

В этой связи должен сознаться, что с величайшим недоверием смотрю на попытки моих коллег (и отчасти уже Надежды Яковлевны) извлечь из стихов О. М., например из "Канцоны", ух какую разработанную "еврейскую тему".
Еврейская тема — это для Зеева Жаботинского, не для О. М. Я понимаю еврейского патриота и почитателя Зеева, который огорченно, даже оскорбленно сказал мне о поэте: "Что там, он от нас сбежал". С одной стороны, уж если кто "не мальчик, но муж", так это Зеев, а Оська как раз выходит вечный мальчишка; но ведь с другой стороны, на фоне внутреннего опыта поэзии О. М. Зеев со своим сионистским героизмом — наивное дитя. Если бы для О. М. все сводилось к тому, что нужно развеять псевдоморфозу ребяческой связи с миром державным, вспомнить о своей еврейской идентичности, высвободить еврейское ядро от гойской скорлупы... Всего-то.

В прозе — еще дело другое. Но функциональное размежевание между стихами и прозой "Шума времени" и "Египетской марки"1, какая-то мандельштамовская диглоссия, — это феномен, о котором пока еще недостаточно говорили. Автобиографическая проза — порождение того самого удушья, которое ретроспективно отметит потом лирика: депрессивного перерыва, промежутка. В нее как раз уходит все то, чему сопротивляется и что отторгает от себя мандельштамовский стих. Это не продолжение поэзии другими средствами, а отсасывание из открывшихся ран поэзии смертельных для нее ядов.

И недаром Цветаева так ярилась на мемуарный (антимемуарный!) труд О. М.: пожалуй, у нее были к тому основания и помимо политики (а также свойственного ей отсутствия склонности к юмору). "Шум времени" (как и "Египетская марка") вправду содержит в себе некую (в контексте литературного пути О. М. — временную) капитуляцию, притом отнюдь не только "идеологическую": предвещающая нынешний постмодернизм игра на понижение, банализация всех тем, усмешечка. Но дело не только в этом. "Еврейская тема", как и вообще всякая постановка вопроса о собственной эмпирической идентичности ("Парнок"), подсказывала ложный ответ на вопрос о главном, то есть о дистанции между миром державным (соответственно мировой культурой) и моим "я": просто-де вот я по случайности жидочек, как О. М. называли в кругу символистов, племя чужое, Парнок, отщепенец, а вообще-то все идет, как шло. Нет, в том-то и дело, что ни для кого оно не идет, как шло, шиш. Все уменьшается. И Гёте тает...

Почему, условно говоря, "О. М. как метод" правилен? Потому что нас со всех сторон бес ловит на слове и подсовывает ложные ситуации дихотомического выбора. — Ах, ты этого не хочешь? — Ой, не хочу! — Так ты уже выбрал вон то! Всё, кончено! — Возьмем хоть вопрос о мотивации гуманитарных штудий. Идеал humanitas предполагал, что рецитация наизусть классических стихов и тому подобные занятия "облагораживающе" действуют на человеческую природу: делают то ли "мягче", то ли "тоньше", то ли нравственнее, то ли понятливее, то ли свободнее — одним словом, человечнее, потому и зовется это все вместе humaniora... Пришли патриоты прошлого века с требованием службы культуры при деле изучения национального наследия, либералы с требованиями народолюбия, после большевики — это-де нам нужно, а то не нужно, смотрите, чтобы людям годилось, народу!

Однако, как во всякой лжи, здесь присутствовала же и правда: не дураки были древние греки, что говорили вместо культуры о PAIDEIA, то есть попросту о "воспитании". Конечно, только уж очень наивным людям могло даже в наивные времена примерещиться, будто это воспитание благонравия, — а затем явились тоталитаризмы со своими воспитательными прожектами, возведшими мертвое благонравие в небывалую, невиданную степень; но если мы в антиавторитарном задоре отменяем сам по себе императив воспитания, мы должны чувствовать, что крушим позвоночник культуры — ту вертикаль неравноправных ценностей, которою культура держится в состоянии прямохождения. И приходит — пся-кровь, всетерпимость...

"Блаженное, бессмысленное слово" — оно как раз достаточно бессмысленно, чтобы на слове невозможно было словить, однако и достаточно небессмысленно, чтобы хранить неостывшую память о словесности слова, о Логосе.
То и другое отмерено и выверено — до каких-то бесконечно малых.

-----------------------------------
1 Проза ранних статей вроде "Утра акмеизма", а также "Разговор о Данте" при подобном размежевании оказывается на стороне стихов. Естественно, в обоих случаях она рождалась параллельно со стихами, и автобиографическая рефлексия в ней элиминирована.

СЕРГЕЙ АВЕРИНЦЕВ
В 2009 году исполнилось 50 лет началу "коммунарского" движения в стране.
Первым выпускникам "коммун" нынче за 60, но и те, кому под 50, под 40, под 30 и младше — в общей связке, связаны друг с другом судьбой и постоянной работой по осмыслению себя и своей уникальной общности.

Не все поколение, а, по крайней мере, 20-30-40% из него, которые, по свидетельству ученых, всегда, при любом политическом раскладе, несут в себе явную или латентную, скрытую форму социальности, социальной направленности личности.

В конце 50-х сразу после ХХ съезда партии в Ленинграде собралась группа педагогов во главе с Игорем Петровичем Ивановым (см. статью о нем в Википедии) с одной конкретной целью: раз заявлены новые, демократические времена «на дворе», то надобно готовить и новую, небывалую прежде программу жизни детей и подростков. Новую методику работы, новую организацию, новую педагогику… Себя они назвали СЭН: Союз энтузиастов.

А спустя некоторое время, уже придумав «вчерне» то, что вскоре будет названо «методикой коллективных творческих дел» (или «коллективного творчества», или "коммунарством" или «педагогикой общей заботы»), эти замечательные люди получили возможность сразу и воплотить задуманное в реальности, во Фрунзенском районном дворце пионеров и школьников г. Ленинграда.

Всесоюзные сборы в «Орленке», сотни секций юных коммунаров в городах и весях по всей стране, куда возвращались ребята из «Орленка», зажигая «новой жизнью» своих ровесников, учителей, директоров школ, руководителей клубов. Многие взрослые самых разных профессий стали вести коммунарские объединения «на общественных началах», а были коммуны и вовсе без взрослых — в Ульяновске, например.

Уже в первые два-три года — сотни тысяч участников движения. Без всяких «установок сверху». И — мощный, яркий пласт вожатых и педагогов, просто старших друзей, вставших рядом с ребятами. «Харизматические личности», как сказали бы о них сейчас, — многосторонне одаренные люди и, что очень важно, с высокой, говоря научно, «мотивацией и ценностной ориентацией» в жизни и в общении с ребятами. Ведь "коммунарство" дает человеку в руки эффективную технологию работы с ребятами — но если у него за душой нет ничего святого, высокого, то и «эффекта» адекватного не получится — так, развлекаловка, «организация досуга».

Ну а дальше — известный сценарий конца 60-х—начала 70-х.
Конечно, никакой своей организации для подростков создать не позволили, демократию свернули, само слово «"коммунарство"» в печати на долгие годы оказалось под запретом, пошла волна преследований и разгромов со стороны партийных органов и КГБ коммун и клубов, обвинение в «сектанстве» (из-за свечек на коммунарских огоньках). ... Слева тоже звучали упреки и насмешки в насаждении идеалов коммуны и братства, а значит, коммунистической идеологии.

Но вот парадокс: простые изъятия самого по себе термина «коммунистический» из всего массива работ И. П. Иванова ни на йоту не изменяет объективную общечеловеческую суть разработанной им педагогической системы (изыскания провел доктор педагогических наук, профессор, зав.кафедрой Ульяновского педуниверситета С.Д. Поляков). Это при том, что сам Иванов, конечно же, употреблял эти термины не просто ради «политеса», а вполне искренне и убежденно.

Но залогом жизнестойкости самих коммунаров все эти десятилетия (локальные очаги "коммунарства" сохранились и действуют до сих пор в школах, клубах, разновозрастных отрядах, в созданных их выпускниками новых педагогических и социальных проектах, в том числе, замечу, и в продвижении в России педагогики Штайнера, Монтессори, Френэ) была именно та изначальная человеческая цельность, настоящность наших старших друзей. А также — простая человечность и естественность создаваемых вместе (в устах гонителей — «абстрактно-гуманных») законов жизни: «Наша цель — счастье людей», «Живи для улыбки товарища», «Каждое дело творчески — а иначе зачем?» Прожив, считай, жизнь, я и сама нынче удивляюсь, как эти юношеские, «наивные» заповеди возьми да и стань для массы уже взрослых людей внутренними законами жизни, эту жизнь выстроившими, направляющими и дающими ей свет, тепло и смысл.

Женатики так же, как все, ездили на коммунарские сборы, там и дети росли, да и просто двери у коммунаров всегда открыты: вечные гости, из ближнего окружения, из других городов…
Дети давно выросли, вот уже у многих и внуки подрастают. Семейная педагогика в коммунарских семьях – передача уже собственным детям особого стиля общения, гуманизма и демократизма, воспринятых в собственном юном возрасте…

И нынче они срабатывают, эти социальные сети - от мелочей до куда более серьезных поводов.
К примеру, один из молодых руководителей московского отряда «Рассвет» в годы перестройки ушел в бизнес, создал успешную, нынче весьма известную фирму по производству косметики (кстати, бытует заблуждение, что коммунары «по определению» не могут быть успешными бизнесменами, это неправда: бизнес — тоже творчество и тоже с людьми), другой создал школу, также сейчас знаменитую.
Ну и естественно, что коммерсант спонсировал все начинания своего соратника от исторических ролевых игр до длительных походов под парусами и на баржах.

Стоит кому-то из выпускников потерять работу — тут же спешно сбегаются «старики» (так на сборах называют выпускников, старших коммунаров), устраивают совет — и решают проблему, быстро находят товарищу новое место работы.

Жизнь показала: коммунары часто оказываются как раз более мобильными, более креативными, более готовыми вообще к социальным изменениям (не случайно в этих кругах, в самих коммунах, на сборах так высока популярность всяческой фантастики и футурологии, вообще интерес и даже «страсть к будущему») — что не отменяет, конечно же, и массы чисто человеческих страданий, сомнений по поводу этих перемен. А чего вообще стоят ценности, если нет работы по их переучету, честных сомнений в них и честных их обретений заново?

Вот что пишет Роман Синельников про «Орленок» 80-х годов: «"коммунарство" меняет человека раз и навсегда. Оно создало Реальный Идеал — идеал отношений между людьми… Такой идеал дарит человеку величайшую стабильность и независимость. Все рушится в нашей жизни… Наши родители верили в общество равенства — перестройка смела эту веру. Мы воспитывались на могучей музыке теории относительности и теории Дарвина — сейчас это «не модно». Но тем не менее существует нечто такое, что для меня безусловно. Что останется со мной навсегда, и это — дух моего «Орленка», это — громадное количество орлят, разбросанных по всей стране и готовых поддержать меня в трудную минуту. Я знаю: сейчас продается и покупается абсолютно все: военная форма, знамена, партбилеты… Все — но за одним исключением. Мне ни разу не попадался среди выставленных на продажу значков значок «орлятский». Потому что в этом мире пока существует Дружба и Доверие. Которые не купить и не продать»…

В отличие от нынешней моды на всевозможные молодежно-юношеские «палаты» и «парламенты», где ребят милостиво погружают, по сути, во взрослые скучные формы бюрократии, «управленческая» школа в "коммунарстве" совсем иная, творческая и мобильная. На сборах, в лагерях идет ежедневная ротация «начальства»: весь день отрядная жизнь в руках дежурного командира, его работу всем отрядом обсуждают вечером и тут же избирают следующего дежкома.

К тому же у каждого творческого дела — своя команда организаторов (совет дела), в результате в опыте каждого подростка то и дело меняются функции «управления — подчинения», что уже в самом зародыше гасит возможность «кастовости» юных властолюбцев, а также создает ситуацию прозрачности, обсуждаемости, не-отчужденности всех этих летучих «властных структур». Словом, «В коммуне нет начальства, начальство — коллектив; а кто начальство корчит, тот гнусный подлый тип».

Из «Википедипи»: «Методика КТД легла в основу не только молодёжного движения. Методика КТД — деятельный, творческий и организационный механизм педагогики, которую автор назвал «педагогика общей заботы». Её можно назвать «педагогика социального творчества» или рассматривать как её сердцевину: дети и взрослые становятся хозяевами собственной жизни, создают то, на что способны, их дела — это искренняя забота об окружающем мире и развитии всех и каждого, рыцарское служение добру, творческий подъем, демократизм, товарищество, мажор и дух свободы.
Книга «Энциклопедия КТД» известна широким кругам педагогической общественности. Сотни тысяч ребят и педагогов на протяжении второй половины двадцатого века с увлечением «играют» в защиту фантастических проектов, пресс-конференции, вечера разгаданных и неразгаданных тайн, всевозможные ТУ-ВИ (турниры-викторины), эстафеты любимых занятий, фабрики, праздничную почту, ЧТП (чередование традиционных поручений) и многое другое. С увлечением, потому что все это делается не по указанию со стороны, тем более не под диктовку и команду, а самостоятельно, на основе собственной инициативы, на пользу и радость людям
."

Я просто не знаю, как без всего этого можно всерьез говорить о воспитании подлинно свободных людей. Ну не может само по себе знание прав и законов для юного человека хоть как-то заменить этот опыт!
Ведь опыт — это жизнь. И эту жизнь нужно и можно организовать, построить. Вместе с ребятами, на их собственном пространстве жизни и отношений. По-честному, по-настоящему. В их интересах, а не спекулируя на этих интересах.

Есть у нас в стране сейчас генерация взрослых, состоявшихся людей, выходцев из "коммунарства", в том числе воспитанники первой, самой яркой и энергетически мощной его волны 60-х; люди со всем спектром профессий от крупных ученых в педагогике, психологии, коммерсантов, писателей, журналистов, политических и общественных деятелей, даже министра до «просто» творческих менеджеров, педагогов, управленцев, инженеров… Причем все с опытом и умением работы с подростками по уникальной методике. И еще живы, слава Богу, многие наши мэтры — хоть как же горько недостает тех, кто ушел…

И опять витает в воздухе все та же идея самостоятельного, самодеятельного юношеского движения всероссийской подростковой организации. Ею мы столько раз загорались то в Архангельске на межрегиональной конференции по "коммунарству" в начале этого десятилетия, то при встречах с Караковским, с Тубельским, недавно, к прискорбию, ушедшем, и постоянно — в кабинете у Алексея Волохова, выходца из Воронежского коммунарского отряда, много лет руководящего Федерацией детских организаций. Да и сама эта Федерация — есть, с уникальным составом организаторов детских и юношеских объединений, с опытом выживания еще в советский, а потом и во всех перипетиях постсоветского периода.

Теперь есть «сетевые ресурсы»: Интернет. (Кстати, много лет проблемы "коммунарства" обсуждаются на сайте «altruism.ru» а в последние годы — на сайте «Seti Lab», по теме «пост"коммунарство"», один из авторов которого, питерский педагог и писатель Андрей Русаков посвятил анализу этого явления большую часть своей книги «Эпоха великих открытий в школе девяностых годов» (СПб, Агенство образовательного сотрудничества, 2005).

Возможно ли использовать ресурс "коммунарства" для организации жизни современных подростков? Создания их собственной организации, нового молодежно-юношеского движения?

Ольга МАРИНИЧЕВА
Сегодня день рождения Юрия Осиповича Домбровского, а завтра — моего бесценного старшего друга Артура Владимировича Петровского.
В память об обоих замечательных мыслителях и художниках привожу отрывок из воспоминаний Артура Петровского о Юрии Домбровском.

«Это случилось в Доме творчества в Болшево.
Я жил в небольшом финском домике примерно в 200 метрах от главного здания.
В этом щитовом домишке было три комнаты, и в каждой из них с утра до вечера стрекотали три пишущих машинки. Я тогда писал книгу о социальной психологии. А в двух других, каждый у себя, работали над сценарием к фильму "Шествие золотых зверей" соавторы Теодор Вульфович и Юрий Домбровский. Дни были морозные, но в комнатах было тепло. Рабочая обстановка располагала к творчеству — никто не приезжал, никто не мешал. Завтракать, обедать и ужинать, как было уже сказано, ходили в большой дом. Впереди нас всегда маячила слегка сутулая высокая фигура Домбровского. Он шел по утоптанному снегу в шлепанцах, без пальто и шапки, низко опустив чубатую голову и неизменно заложив руки за спину, видимо, по какой-то давней привычке. За ним шли мы с Тэдом, одетые, как полагается, по-зимнему. Четвертым за нашим столом был удивительно красивый и очень приятный в общении рыжеволосый грузин, по фамилии Андроникашвили. Как я сразу выяснил, с Ираклием Андрониковым он в родственных отношениях не состоял. Когда, закончив обед, Андроникашвили покинул стол, Тэд спросил:
- А Вы знаете, кто его отец? — Я ответил отрицательно. — Это сын Бориса Пильняка...
Борис Пильняк — один из наиболее известных писателей 20-х— начала 30-х годов. Автор книг "Голый год", "Повесть непогашенной луны", всегда вызывавшей не только подозрение, но и откровенную неприязнь властей. Еще бы! "Повесть непогашенной луны" фактически напрямую обвиняла Сталина в смерти Михаила Фрунзе. Мог ли Пильняк после этого рассчитывать на долгую и безбурную жизнь?! В 1937 году он был репрессирован и расстрелян. Разумеется, через 20 лет посмертно реабилитирован. Но откуда взялась у нашего соседа по столу грузинская фамилия? Борис Пильняк был немец — его настоящая фамилия Вогау. Непонятно! Как-то вечером мы вчетвером сидели в комнате Вульфовича, распивали единственную нашедшуюся у кого-то из нас бутылку коньяка, разговаривали. Домбровский, как всегда, сидел опустив голову. Он спросил:
— А что с Вами было, когда был арестован отец? Андроникашвили ответил:
— Меня забрала к себе сестра моей матери, в Грузию. Не могу не сказать, что моя мать была очень красивая женщина. По-моему, она превосходила в этом отношении свою сестру, признанную красавицу, известную киноактрису Нату Вачнадзе.
Ничего себе! Наш собеседник не только сын Бориса Пильняка, но и племянник Наты Вачнадзе — пожалуй, самой известной актрисы кино 20-х—30-х годов.
- Ната Вачнадзе... — задумчиво сказал Домбровский. — А мужа ее звали Зураб?
Несколько секунд Андроникашвили ошеломленно смотрел на спрашивающего, а потом сказал:
- Да, дядя Зураб. А откуда Вы его знаете? Не отвечая, Домбровский продолжал:
- Он с Натой познакомился на спичечной фабрике? Совершенно сбитый с толку, его собеседник буквально закричал:
- А Вы откуда знаете?!
Столь же невозмутимо, не поднимая головы и не встряхивая, как обычно, чубом, Домбровский продолжал допрос:
- А какова судьба Зураба, что с ним стало в дальнейшем?
- Его арестовали. Мы знаем, что он погиб где-то на Колыме. Кажется, замерз в пути.
Домбровский долго молчал, а потом сказал:
- Вовсе не на Колыме, а на Чукотке, на Пестрой Дресве.
Мертвое молчание стояло в комнате. И тогда Юрий Осипович вздохнул и добавил:
- Он умер у меня на руках. Я его во время страшной метели нес несколько километров до следующего приготовленного для нас пункта обогрева.
Далее он рассказал, что, уж не помню точно, в каком году, огромная партия зэков, несколько тысяч человек, походной колонной перебрасывалась куда-то в глубь Чукотского полуострова для каких-то работ. Приготовленные пункты обогрева и краткого отдыха оказались плохо приспособленными и не могли вместить такую массу заключенных. Значительная часть их замерзла в пути, во время страшной околополярной метели. Заместителя начальника и ГУЛАГа расстреляли за огромные потери рабочей силы. Домбровский, физически очень сильный человек, нес Зураба Вачнадзе, прижав его к груди, но руки и ноги не были ничем защищены, и в пункт обогрева он принес уже покойника.
И здесь я должен признаться в непростительной ошибке. Юрий Осипович прочитал стихотворение, в котором он рассказал обо всем этом. Прекрасные строчки, — слушать было больно до слез. Я не могу простить себе, что я их не записал. Кто знает, может быть, они где-нибудь и опубликованы — за всей выходящей литературой не уследишь. Можете представить себе состояние племянника Зураба. У его дяди остались дети, следовательно, двоюродные братья, которые ничего не знают об обстоятельствах гибели отца. Им надо было срочно сообщить. Андроникашвили заметался по комнате, у меня было такое впечатление, будто он два раза перевернулся в воздухе, исчезая из нее. Буквально через 10 минут он вернулся с несколькими бутылками коньяка. Где он их добыл среди ночи, — и по сей день для меня загадка. Когда он ушел, Юрий Осипович сказал, все так же не поднимая головы: "Мне не хотелось говорить при нем. Когда я принес Зураба и положил в тепле, кости его ног и рук гнулись, как восковые". Мы сидели еще долго, пили коньяк, и говорить ни о чем не хотелось.
Когда в середине 50-х годов начался процесс реабилитации безвинно и незаконно репрессированных, многие из них получили возможность прочитать свои следственные дела и таким образом ознакомиться с доносами, которые там содержались.
Вернувшись из мест заключения в Алма-Ату, где он в прошлом работал в газете, Юрий Домбровский сумел прочитать гнусные доносы, которыми засыпал следственные органы его бывший сослуживец, с кем у него и конфликтов-то никогда не было.
Далее я привожу рассказ Юрия Осиповича, ничего не меняя в том, что я услышал от него в Доме творчества в Болшево:

О моем возвращении уже было известно всему городу. В редакции газеты знали о прочитанных мною доносах старого знакомого. Все ждали, что произойдет дальше. В том, что я с ним встречусь, никто не сомневался. И вот этот день наступил... Когда я вошел в редакционную комнату, тесную, почти впритык уставленную письменными столами, и остановился в дверях, сотрудники один за другим вставали с мест и выходили в коридор. Вскоре мы остались с ним наедине. Он сидел в глубине комнаты, не поднимая головы. Мы молчали. Потом я сказал: "Пойдем". Так же молча он встал и пошел к двери. По обе стороны коридора стояли сотрудники. На нас они старались не смотреть, но я знал, о чем они думают. Им-то было известно, что я в "местах, не столь отдаленных" зарубил топором в дровяном сарае уголовника, которому было приказано со мной покончить. Так мы прошли между этими двумя живыми стенками, он впереди, а я за ним. Мы вышли на лестничную площадку и спустились вниз. Налево был выход на улицу, направо — дверь во двор.
Я указал ему на черный ход. Так же молча мы вышли во двор, и тут он повернулся и начал что-то бессвязно говорить. Он в чем-то обвинял меня, что-то говорил о каких-то обстоятельствах тех прежних лет, а вообще-то, молол чепуху. Потом замолк. Так мы долго стояли друг против друга.
Я смотрел на него и думал: "А что дальше... Что мне с ним сделать? Набить ему морду? Труда это не составит, но это для него просто подарок — не слишком ли мизерная цена за те страшные годы, которыми я ему обязан? Убить? — значит снова сесть в тюрьму, уже по уголовной статье и надолго. Он явно ждал моего решения, а я не знал, в чем оно должно было состоять. И тогда я ему сказал: "Пойдем выпьем!".
Мы вышли на улицу, завернули в ближайший "шалман", так же молча, не чокаясь, не поднимая глаз, выпили по стакану водки и, не сказав ни слова, не прощаясь, — разошлись...
Рано утром ко мне прибежал знакомый журналист и сообщил, что мой вчерашний собеседник ночью застрелился из ружья.

Описывал ли где-нибудь эту историю Домбровский, так ли ее излагал — мне неизвестно. Я привел его рассказ практически дословно.
Через какое-то время после возвращения из Болшево я узнал, что Юрий Домбровский, замечательный писатель, автор книг "Хранитель древностей" и "Факультет ненужных вещей", был зверски избит и вскоре умер.»
footer logo © Образ–Центр, 2020. 12+